Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
– Никоторая!
– ответил он, боясь пошевелиться.
В нём зажглось истомное желание обнять Палагу, говорить ей какие-то хорошие, сердечные слова. Выглянув в окно, женщина сказала:
– А вон Натанька Тиунова, хорошая какая! Бабёночка молодая, вольная, муж-от у неё четыре года тому назад в Воргород ушёл да так и пропал без вести. Ты гляди-ка: пятнадцати годов девчушечку замуж выдали за вдового, всё равно как под жёрнов сунули...
Он слушал молча, избегая её взгляда, боясь, как бы она не догадалась, что он видел её наготу.
Но, несмотря на волнение,
– Нездоровится тебе?
– спросил он.
– Нет, - так, чего-то снулая...
Оглянувшись на дверь, она заговорила, быстро и тихо:
– Ой, как боялась я эти дни! Тогда, за ужином-то, - покажись мне, что Савка этот всё знает про меня. Господи! Да и тебя забоялась вдруг. Спаси тебя Христос, Мотя, что смолчал ты! Уж я тебя утешу, погоди ужо...
Улыбнувшись, она подмигнула ему, но и слова и улыбка её показались юноше пустыми, нарочными.
– Ничего мне не надо!
– молвил он, краснея.
– Как не надо, милый? Я ведь знаю, какие сны снятся в твои-то годы.
– Не говори про это!
– попросил Матвей, опустив голову.
– Ну, не буду, не буду!
– снова усмехнувшись, обещала она. Но, помолчав, сказала просто и спокойно: - Мне бы твой грешок выгоден был: ты про меня кое-что знаешь, а я про тебя, и - квиты!
И раньше, чем Матвей успел сказать что-либо в ответ ей, она, всхлипывая и захлёбываясь слезами, начала шептать, точно старуха молитву:
– Глаз завести всю ночь до утра не могла, всё думала - куда пошёл? Человек немолодой, бок у него ножиком пропорот, два ребра сломаны показывал. Жил здесь - без обиды, тихо. Никого на свете нет у него, - куда идёт? Ох, Мотя, - виновата я перед батюшкой твоим, виновата! Ну, голубь же ты мой тихий, так стыдно молодой женщине со старым мужиком жить, так нехорошо всё это, и такая тоска, - сказать нельзя! Разумный мой, - я глупее тебя, а дам тебе советец верный: коли увидишь, не любит тебя жена, отпусти её лучше! Отпусти...
И, вскинув руками, она беспомощно поникла.
– Эх, кабы ты постарше был!
– Я всё понимаю!
– сказал Матвей, легонько стукнув по столу рукой.
– Где уж! Всего-то и поп не поймёт. Ты бы вот что понял: ведь и Сазан не молоденький, да человек он особенный! Вот, хорошо твой батюшка про старину сказывает, а когда Сазан - так уж как райские сады видишь!
– Разве он умел говорить?
– недоверчиво спросил Матвей.
– Тем меня и взял!
– горячо ответила женщина, и плечи у неё зарумянились.
– Он так умел сказывать, что слушаешь, и - времени счёту нет! Выйду, бывало, к нему за баню, под берёзы, обнимет он меня, как малого ребёнка, и начнёт: про города, про людей разных, про себя - не знаю, как бог меня спасал, вовремя уходила я к батюшке-то сонному! Уж он сам, бывало, гонит, - иди, пора! Я ведь ничего не знаю, нигде не бывала: Балымеры да Окуров, десять вёрст дороги раз пяток прошла, только и всего! Ведь только и живёшь, когда сон видишь да сказки слушаешь. Кабы у меня дитё было! Да - на сорной-то земле не взойти пшенице...
Она заплакала. Казалось, что глаза её тают, - так обильно текли слёзы. Будь это раньше, он, обняв её, стал бы утешать, гладя щёки ей, и, может быть, целовал, а сейчас он боялся подойти к ней.
Вплоть до самого обеда он ходил за нею, точно жеребёнок за маткой, а в голове у него всё остановилось вокруг голого, только солнцем одетого тела женщины.
За обедом огородницы сидели против него. Они умылись, их опалённые солнцем лбы и щёки блестели, пьяные от усталости глаза, налитые кровью, ещё более пьянели от вкусной пищи, покрываясь маслянистой влагой.
Они хихикали, перемигивались и, не умея или не желая соблюдать очереди в еде, совали ложки в чашку как попало, задевали за ложки рабочих - всё это было неприятно Матвею.
Жадный, толстогубый рот Натальи возбуждал в нём чувство, близкое страху. Она вела себя бойчее всех, её низкий сладкий голос тёк непрерывною струёю, точно патока, и все мужчины смотрели на неё, как цепные собаки на кость, которую они не могут достать мохнатыми лапами.
Часто та или другая женщина взвизгивала, и тогда Палага робко просила:
– А вы, бабочки, потише!
– Дак щиплются!
– отвечали ей, охая.
Необычный шум за столом, нескромные шутки мужиков, бесстыдные взгляды огородниц и больше всего выкатившиеся глаза Савки - всё это наполнило юношу тёмным гневом; он угрюмо бросил ложку и сказал:
– Матушка, крикни на них хорошенько, забыли, видно, они, что за столом сидят!
Он сейчас же сконфузился, опустил голову и с минуту не смотрел на людей, ожидая отпора своему окрику. Но люди, услышав голос хозяина, покорно замолчали: раздавалось только чмоканье, чавканье, тяжёлые вздохи и тихий стук ложек о край чашки.
Матвей изумлённо посмотрел на всех и ещё более изумился, когда, встав из-за стола, увидал, что все почтительно расступаются перед ним. Он снова вспыхнул от стыда, но уже смешанного с чувством удовольствия, - с приятным сознанием своей власти над людьми.
В своей комнате, налитой душным зноем полудня, он прикрыл ставень и лёг на пол, вспоминая маленькие зоркие глаза отца и его волосатые руки, которых все боялись.
"Этак-то легко!
– думал он.
– Только крикнуть, а тебя и слушают, легко!"
Заснув крепким сном, он проснулся под вечер; в жарком воздухе комнаты таял, пройдя сквозь ставень, красный луч солнца, в саду устало перекликались бабы, мычало стадо, возвращаясь с поля, кудахтали куры и пугливо кричали галчата.
Чувствуя, что сегодня в нём родилось и растёт что-то новое, он вышел в сад и, вдохнув всею силою груди душистый воздух, на минуту опьянел, точно от угара, сладко травившего кровь.
Он любил этот миг, когда кажется, что в грудь голубою волною хлынуло всё небо и по жилам трепетно текут лучи солнца, когда тёплый синий туман застилает глаза, а тело, напоённое пряными ароматами земли, пронизано блаженным ощущением таяния - сладостным чувством кровного родства со всей землёй.