Жизнь на старой римской дороге
Шрифт:
— Ну, получили?
Попечитель с длинными усами не растерялся и перешел в наступление:
— Если вы и в математике прибегаете к услугам осла, уважаемый варжапет, то с вас и взятки гладки.
В споре выяснилось, что математику осла выделил совет попечителей, вот почему все, кого раздражал рев осла, говорили: «На общественном осле разъезжает, ему-то что!»
Через несколько дней после того собрания надменный председатель Никогос-ага был публично посрамлен. Случилось это так.
В нашем
— Откуда идешь?
Другой отвечал, прищурив глаза:
— От Марицы.
Марица… На нее указывали пальцем.
Указывали и не разговаривали с ней.
Парень, проведший с ней ночь, делал на улице вид, что не замечает ее. Соседи Марицы наглухо забили у себя окна, смотрящие на ее дом, до той поры, пока этот содом и гоморра не переберется в другой дом, в другой город, или другую страну.
В бане перешептывались:
— Гляди, какие телеса, недаром к ней так лезут.
В бане к Марице не подходили, боясь подхватить заразу. Но Марица и сама ни с кем не общалась, садилась в стороне, на стульчик, и какая-то старуха, бывшая гулящая, некогда познавшая целое поколение мужчин в нашем городе, купала ее, новую героиню, растирала всевозможными благовониями.
По улице Марица шла не торопясь, с голубым зонтиком в руке (служанка шла следом за ней). В волосах у нее красовался гребень, похожий на голубиное крыло. Она искусно покачивала бедрами, косилась на мужчин, слегка улыбаясь.
В церковь она не ходила — все равно не пустили бы, и лишь изредка молодой священник приглашал ее к себе — приобщить к «слову божьему».
Как-то на нашей улице послышался необыкновенный шум. Все высыпали из домов, женщины выглянули в окна, дети взобрались на крыши.
По улице катилась орава мальчишек. И вся эта орава преследовала одного человека — Никогоса-агу.
Мальчишки улюлюкали:
— У-у, он был у Марицы!..
— Э-эй, э-эй, он вышел из дома Марицы!..
Никогос-ага то и дело поднимал с земли камни и бросал в мальчишек. Мальчишки разлетались, как воробьи, потом снова собирались и кричали:
— Председатель попечительства был у Марицы…
Вскоре к мальчишкам присоединились взрослые.
— Врут они, врут! — кричал Никогос-ага.
И бежал. Бежал запуганный, пристыженный, высматривая в домах открытую дверь, которая спасла бы его от безжалостных когтей позора.
Но все двери были на запоре, ибо никто не хотел участвовать в преступлении, которое мужчины совершали во все времена.
Когда Никогос-ага добежал до нашего дома, женщины наши опустили все занавески и заперли дверь.
С крыши я разглядел Никогоса-агу: по лицу его катились капли пота, на шее вздулись жилы, скривились губы, вытаращенные глаза выражали ужас.
— Всю ночь у Марицы пропадал, — продолжали кричать в толпе.
Отец мой к
— Зеваки, делать им нечего.
Наконец Никогос-ага добежал до базарной площади и скрылся.
Преследователи, успокоившись, разошлись.
С того дня никто в городе не встречал Никогоса-агу, магазин его не открывался.
Поговаривали, что и дома он никого не хочет видеть, уединился, курит без конца и все ходит из угла в угол, разговаривая сам с собой.
Спустя шесть месяцев прошел слух, что Никогос-ага погрузил все свое имущество на арбу и ночью с семьей покинул город и что на прощание он обернулся, махнул рукой и выругался.
Куда уехал Никогос-ага и что с ним сталось — так никто и не узнал.
Весна. На нашей улице цветут миндаль, яблоня, груша, слива и акация. На далекой вершине Мастара еще упрямо держится снег, а на нолях, ярко-зеленых и усеянных цветами, солнце празднует победу….
Утром, когда деревенские телеги проезжают по нашей улице, на рогах волов белеют большие ветки цветущего миндаля, и кажется, что рога опушены снегом. Папахи же сельчан украшены розовыми ветками цветущей яблони.
Скрип телег начинался с самой рани, в тот волшебный, предрассветный час, когда сон особенно сладок и необорим. Доносясь издалека, этот скрип убаюкивал нас и обволакивал все существо предутренней дремой.
Телеги скрипели долго, протяжно.
Мы просыпались, начинался трудовой день, который длился до полудня.
Медленный и однообразный этот скрип можно было сравнить с музыкой, и веселой и грустной одновременно, в зависимости от того, как воспринимать. Когда меня донимали упреками, так что сердце готово было разорваться на части и слезы сами наворачивались на глаза, мне казалось, что каждый оборот колеса отзывается на мою боль и утешает меня.
Врывался в тележный скрип и звон кузнечных молотов — то частый-частый, то, наоборот, редкий.
Кузнецов на нашей улице было много. Я любил стоять возле какой-нибудь кузницы и смотреть на горящий горн, который напоминал мне разъяренного зверя.
Кузнецы с закопченными лицами и почерневшими, огрубевшими руками поднимали тяжелый молот и набрасывались на железо, чтобы сломить его упорство. Когда они вытаскивали из огня раскаленное железо, я приходил в восторг.
На вопрос домашних, кем бы я хотел стать, я, не раздумывая, отвечал: кузнецом. Ремесла более героического я себе не представлял.
Мне нравились лица кузнецов, черные от копоти, особенно их глаза, красные от отраженного в них огня. Я подходил поближе к наковальне, так, чтобы огненные брызги, вылетавшие из-под молота, сыпались на меня. Мне очень хотелось хоть чем-нибудь походить на кузнецов. Я был уверен, что настоящий человек должен быть кузнецом, хотя бы потому, что только кузнецы, наработавшись, могут есть с таким завидным аппетитом один сухой хлеб с луком.