Жизнь Николая Клюева
Шрифт:
Поэт болезненно переживал свой вынужденный отрыв от литературы. «Положение мое очень серьезно и равносильно отсечению головы, ибо я, к сожалению, не маклер, а поэт. А залить расплавленным оловом горло поэту тоже не шуточки – это похуже судьбы Шевченка или Полежаева, не говоря уже о Пушкине. <...> Не жалко мне себя как общественной фигуры, но жаль своих песен-пчел, сладких, солнечных и золотых. Шибко жалят они мое сердце». Мучительно было ощущать и свою полную оторванность от литературно-артистической и художественной среды, в которой он многие годы вращался. «Всю жизнь я питался отборными травами – философии, поэзии, живописи, музыки... – сокрушенно и горько пишет поэт Садомовой. – Всю жизнь пил отблеск, исходящий от чела избранных из избранных, и когда мои внутренние сокровища встали передо мной как некая алмазная гора, тогда-то я и не погодился».
Однако и в Томске Клюеву удается завязать ряд знакомств среди местной интеллигенции. К их числу принадлежала В.Н. Наумова-Широких, директор библиотеки
Упоминание фамилии Наумовой-Широких – свидетельство того, что ее знакомство с Клюевым носило, скорее, формальный характер («приглашала к себе» – то есть, по-видимому, в библиотеку). Ни в одном из сибирских писем Клюев по понятным причинам не называет тех лиц, с которыми он, действительно, был связан единомыслием и общими интересами. Впрочем, 22 февраля 1935 года в письме к Садомовой он обмолвился об одной – «очень редкой» – семье ученого геолога. «Сам отец пишет какое-то удивительное произведение, ради истины, зарабатывает лишь на пропитание, но не предает своего откровения. Это люди чистые и герои. Посидеть у них приятно. Я иногда и ночую у них».
Речь идет о семье крупного геолога и почвоведа Р.С. Ильина (1891-1944). В написанных много лет спустя воспоминаниях его жены, В.В. Ильиной, рассказывается, что поэт в 1935-1937 годах неоднократно навещал их в Томске, читал стихи, иногда, действительно, оставался на ночь.
Приведем фрагмент этих воспоминаний:
«Мы услышали, что в Томске появился сосланный сюда Клюев. Мы любили его стихи, и я решила доставить своему мужу Ростиславу Сергеевичу, в то время немного прихварывавшему, удовольствие. Разузнала его адрес и пошла к нему пригласить его к нам на елку. Он вышел ко мне в переднюю. Я увидела совершенно седого старца с довольно длинными волосами и большой седой же бородой, в рубахе навыпуск, с пояском, и в брюках, заправленных в валенки. Меня очень удивило, когда впоследствии он сказал, что ему нет и пятидесяти лет. Он очень благодарил и обещал придти, но в этот день не пришел, т<ак> <как> побоялся, что у нас будут гости. Пришел он как-то вечером в начале 1935 года. Запомнилось огромное впечатление, которое произвел его рассказ о коте Евстафии. Содержание я, к сожалению, забыла, но его манера сказителя Севера, мимика, удивительное звукоподражание создавали впечатление такого художественного целого, что забывалось все окружающее. Я была совершенно зачарована <...>.
Клюев часто бывал у нас, и мы всегда были ему рады. Он умел открывать людям тот прекрасный мир, который видел вокруг себя. Помню, как-то нам было с ним по пути. Он часто останавливался то перед какой-то елочкой, то перед березкой и говорил о том, как у них расположены ветки, на что они похожи. Получалась чуть ли не поэма. Остановился перед домиком, мимо которого я часто проходила, не замечая его, а тут и сама начинала видеть, что «время разукрасило стены, как не мог сделать ни один художник, – и нарочно так не придумаешь», как гармонирует резьба наличников с общей архитектурой этого столетничка. А что этому крепкому домику не меньше ста лет, видно из того, как срублены лапы. Как-то он сказал, глядя на валенки Ростислава Сергеевича с розовыми разводами, стоявшие на печке:
– Для вас это валенки сушатся на печке, а для меня это целая поэма.
При нем все окружающее становилось ближе, милее, уютнее. <...>
Говорить своим образным языком о том, что ему дорого, Клюев мог только в соответствующей обстановке и далеко не со всеми. Детская возня даже в соседней комнате делала его молчаливым, и он спокойно сидел рядом с Ростиславом Сергеевичем, пока тот писал, и ждал, когда дети заснут. Мне даже казалось, что мое молчаливое присутствие ему мешало, потому что самое интересное он рассказывал уже тогда, когда я не могла больше бороться со сном, т<ак> к<ак> вставала очень рано. Их беседы длились долго и доставляли Ростиславу Сергеевичу большое удовольствие. <...>
<Клюев> познакомился у нас еще с двумя семьями и стал заходить к ним, но у них разговаривал, как он прекрасно умел, ни о чем, и они жаловались, что к ним он приходит, очевидно, чтобы вкусно поесть.
Как он жил материально, он никогда не говорил. Только незадолго до ареста в 1937 году предлагал нам купить у него, по его словам, прекрасную легкую поморскую доху за тысячу рублей. Нам это было не по карману. По улице он ходил в длинной поддевке, меховой шапке и валенках. На базаре, как он рассказывал, его принимали за духовное лицо, и женщины клали в его необъятные карманы яйца, пирожки и пр. К нам же он приходил явно не для еды. <...>
Писал ли он еще стихи, не знаю. Он говорил, что давно их не писал. Обычно стихи ему снились, и он записывал их. Может быть, они перестали ему сниться? По его словам, его сослали в Сибирь за саботаж собственной музе. В то время он работал над поэмами «О матери» и «Беломорканал».
Летом 1937 года в Томске наступила полоса арестов. Я жила в деревне и с ним не встречалась. Прошел слух, что он расстрелян
Весть о том, что в Томске живет известный поэт, друг Есенина, быстро распространилась в кругах местной интеллигенции, и многие из тех, кто знал и любил литературу, пытались завязать с Клюевым какие-либо отношения. Так, осенью 1935 года к нему пожаловала группа студентов литературного факультета Томского педагогического института. Клюев, – вспоминал впоследствии один из участников этого визита, – принял гостей приветливо, говорил об Есенине и прочитал на память ряд его стихотворений. «С особым волнением, с дрожью в голосе и, кажется, с искренними слезами на глазах прочел он, по нашей просьбе, «Клен ты мой опавший...» И долго потом не мог успокоиться, вздыхая и проводя ладонями по глазным впадинам. Но «Русь уходящую» читать отказался, никак не мотивируя своего нежелания». Отказался, впрочем, читать и собственные стихи. Позднее, рассказывает автор воспоминаний, довелось узнать, что Клюева пытались навестить и другие, но – безрезультатно: его либо не заставали дома, а, если и заставали, Клюев отказывался принять посетителей.* [Воспоминания В.Ф. Козурова, приведенные в книге Л.Ф. Пичурина «Последние дни Николая Клюева»] Совершенно ясно, что Клюев избегал встреч с незнакомыми людьми, особенно с молодежью, а когда уклониться от встречи не удавалось, держал себя весьма замкнуто. О подробностях своей томской ссылки Клюев часто рассказывал в своих письмах. Но поведать московским друзьям он мог естественно лишь о внешних и бытовых приметах своего томского бытия. Никаких имен, никаких реальных событий. Впрочем, и «жанровые» описания, разбросанные по письмам Клюева, это изящные литературные миниатюры, которые хочется цитировать и цитировать. В тяжелейших условиях поэт не теряет способности подмечать, воображать, сочинять.
«Переулок, где я живу, – пишет Клюев 23 февраля 1936 года В.Н. Горбачевой, – по ворота и до крыш завьюжен снегом, но уже начали сизеть и желтеть зори. Я часто хожу на край оврага, где кончается Томск, – впиваюсь в заревые продухи, и тогда понятней становится моя судьба, судьба русской музы, а может быть, и сама Жизнь-матерь. <...>
Одним словом, преувеличивать нечего – кой-что пережито и кой-чему я научился, и многое понял. Особенно музыку. Везде она звучала – и при зареве костров инквизиции, и когда распускается роза. Извините меня за эти известные строки! До Прощенного Воскресенья бабы и мужики – соседи по избе всю неделю пили и дрались, сегодня же, к моему изумлению, все перекланялись мне в ноги, стукая о пол лбом. «Прости, мол, дедушка, знаем, что тебя обижаем!» И я всем творил прощу. Весь этот народ – сахалинские отщепенцы, по виду дикари, очень любят сатиновые, расшитые татарским стёгом рубахи, нежно розовые или густо-пунцовые, папахи дорогого Кашмира с тульёй из хорошего сукна, перекрещенной кованым серебряным галуном, бабы любят брошки «с коралловой головой», непременно в золоте – это считается большой модой – и придает ценность и самой обладательнице вещи. Остячки по юртам носят на шее бисерный панцирь, с огромным аквамарином посредине; прямо какая-то Бирма! Спят с собаками. Нередко собака служит и подушкой. Избы у всех обмазаны изнутри, тепла ради, глиной и выбелены. Под слоями старого мела – залежи клопов. В обиходе встречаются вещи из черненой меди, которые, наверное, видели Ермака и бывали в гаремах монгольских Каганов. Великое множество красоты гибнет. Купаясь в речке Ушайке, я нашел в щебне крест с надписанием, что он из Ростова и делан при князе Владимире. Так развертывается моя жизнь в снегах сибирских».
За время между мартом и июлем писем не сохранилось. Неудивительно. 23 марта 1936 года Клюев был вновь арестован и привлечен к ответственности «как участник церковной контрреволюционной группировки». Освободили же Клюева в начале июля «ввиду приостановления следствия по делу №12264 ввиду его болезни – паралича левой половины тела и старческого слабоумия» (документ опубликован Л.Ф. Пичуриным). Кто еще проходил по делу № 12264, – не установлено.
Об этом четырехмесячном периоде своей жизни Клюев сообщил Н.Ф. Садомовой (не упоминая, естественно, об аресте) в июле-августе 1936 года:
«С марта месяца я прикован к постели. Привезли меня обратно к воротам домишка, в котором я жил до сего, только 5-го июля. Привезли и вынесли на руках из телеги в мою конуру. Я лежу... лежу. Мысленно умираю, снова открываю глаза – всегда полные слез. <...> В своем великом несчастии я светел и улыбчив сердцем. Я посещен трудной болезнью – параличом левой стороны тела. Не владею ни ногой, ни рукой. Был закрыт и левый глаз. Теперь я калека. Ни позы, ни ложных слов нет во мне. Наконец, настало время, когда можно не прибегать к ним перед людьми, и это большое облегчение. За косым оконцем моей комнатушки серый сибирский ливень со свистящим ветром. Здесь уже осень, холодно. Грязь по хомут, за досчатой заборкой ревут ребята, рыжая баба клянет их, от страшной общей лохани под рукомойником несет тошным смрадом. Остро, но вместе нежно хотелось бы увидеть сверкающую чистотой комнату, напоенную музыкой «Китежа» с «Укрощением бури» на стене, но я знаю, что сейчас на берегу реку Томи, там, где кончается город, под ворохами ржавых осенних листьев и хвороста найдется и для меня место. Вот только крест некому поставить, а ворота туда, в березовую рощу, всегда открыты...».