Жизнь Пушкина
Шрифт:
Таковы были плоды монаршей милости. Пушкин, по-видимому, еще до отъезда в Михайловское стал догадываться, что отношения его с царем не так уж благополучны. «Москва оставила во мне неприятное впечатление», — писал он Вяземскому из Михайловского 9 ноября 1826 года.
II
Когда Пушкин писал Вяземскому, что Москва оставила в нем «неприятное впечатление», очевидно, он имел в виду свои отношения с властями, потому что все прочее не могло как будто вызвать его раздражения или недовольства. В кружке любомудров он встретил самое горячее сочувствие и поклонение; он подружился с Мицкевичем, чью поэзию и личность он высоко ценил; он узнал в Москве милых девушек, которые живо интересовались поэтом. Среди этих девушек была одна, в которую он решил влюбиться, — не влюбился, а именно «решил влюбиться». Это странное «решение» явилось у него в душе как следствие очень сложного душевного опыта последних лет. Он, должно быть, не раз вспоминал семейство Раевских, тот идеальный уклад прочной любви, моральной связи, высоких
В Москве Пушкин познакомился со своей однофамилицей — Софьей Федоровной Пушкиной[736]. По его собственным словам, он видел ее раз в ложе, в другой раз на бале, а в третий раз уже объявил ей, что любит ее, просит ее руки. Софья Федоровна была маленькая, нежная, хорошенькая блондинка, напоминавшая хрупкую куколку из саксонского фарфора. Она была веселая, живая и кокетливая. Объяснение знаменитого Пушкина ей было лестно, но он был непонятный, совсем чужой и немного страшный. К тому же два года уже за нею робко ухаживал В. А. Панин[737], молодой человек такого же маленького роста, как и сама Софья Федоровна. Панин был давно знакомый, понятный и совсем не страшный человек. Он был лучше Пушкина. Он занимал впоследствии должность казначея Российского общества любителей садоводства. Перед отъездом в Михайловское Пушкин спросил свою фарфоровую куколку, хочет ли она, чтобы он вернулся поскорее в Москву. Она сказала, что хочет. Поэт доверчиво истолковал эти слова как ее согласие стать его невестой. «Она велела», — сообщает он многозначительно Вяземскому, обещая скоро вернуться в Москву.
Посредником в этом своем матримониальном деле он выбрал В. П. Зубкова[738], который был женат на сестре С. Ф. Пушкиной[739] и в доме которого он познакомился с его очаровательной свояченицей. С Зубковым Пушкин был на «ты». Их связывала, между прочим, дружба с И. И. Пущиным. В. П. Зубков, хотя и не был членом «Союза благоденствия», но был участником кружка «Семиугольной звезды», где, очевидно, шла соответствующая пропаганда. Руководителем кружка был И. И. Пущин. Во время следствия над декабристами Зубков отделался легко: он просидел девять дней в Петропавловской крепости, и потом его отпустили.
Сватовство Пушкина было какое-то странное. Все у него было как-то не по-людски, и едва ли он сам верил, что он женится на С. Ф. Пушкиной. Письмо к Зубкову из Пскова, где Пушкин застрял в гостинице, просиживая ночи за картами, свидетельствует о несерьезности его намерений. И хотя он просит Зубкова «женить» его на той, которая, по его словам, так прекрасна, что «более прекрасной и быть невозможно», однако он, кажется, и сам не верит в свою любовь. «Она должна думать, что я сумасшедший? Не правда ли?» — спрашивает он Зубкова. Когда маленький Панин женился на его крошечной красавице, Пушкин отнесся к этому событию довольно равнодушно. Очевидно, что для него было важно жениться, но он вовсе не представлял себе брак как апофеоз романтической любви. У Пушкина было, по-видимому, совсем иное представление о браке, несколько консервативное. Влюбленность и брак, по его представлению, вещи несовместимые. Жениться — значит остепениться. Беспорядочные страсти надо погасить. Вот для чего хотел жениться Пушкин. И вот почему он так легко примирился с утратою Софьи Федоровны. Не она, так другая.
У Пушкина не было старшего друга, который мог бы дать ему в этом деле добрый совет. П. В. Нащокин[740] был моложе его. Жуковский был простодушен, и Пушкин не очень верил в его мудрость. Василий Андреевич был слишком царедворцем, чтобы независимо мыслить и оставаться свободным в вопросах нравственных. Его житейский ум был практичен, но недальновиден. У Пушкина вообще не было друга, в его глазах авторитетного. В Москве он познакомился с Мицкевичем и оценил его высокое дарование, но Мицкевич был чужой человек. Его католицизм был непонятен Пушкину. Наконец, тут же, в Москве, Пушкин встретился с когда-то нежно им любимым Чаадаевым. Поэт не узнал своего друга. Чаадаев вернулся в Россию после жизни в Европе совсем иным человеком. Тогда, в юности, они понимали друг друга с полуслова. Теперь у Чаадаева есть какая-то навязчивая идея, кажется, значительная и глубокая, но Пушкину не нравится, что его друг слишком откровенно и торопливо спешит сделать его своим адептом[741]. Поэт, конечно, уважает этого непонятного и одинокого мудреца, но свобода — не самое ли дорогое? И надо ли ему, поэту, подчиниться какой-то доктрине, хотя бы и очень умной и тонкой! Но главное Чаадаев занят философией истории. Он ищет смысл в смене исторических событий. Он весь поглощен идеей мирового единства. Пушкин неравнодушен к этой идее, и когда-нибудь они откроют друг другу свои заветные мысли, но сейчас поэт занят не проблемою универсализма, а своею личною судьбою. Нет, Чаадаев слишком сухой однодум, чтобы разгадать страстную душу Пушкина. Разве поймет Чаадаев, «скопец от рождения», какие страстные судороги терзают сердце поэта? А в этом вся тайна пушкинской драмы. Пушкин устал от этих непрестанных любовных мучений и нравственно, и физически. То, что даже физические силы стали изменять этому вечному искателю все новых и новых любовных опытов, ясно из откровенного признания поэта в письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года, а также в письме к Дельвигу в середине ноября того же года. В мечтах о браке Пушкин, несмотря на свой аристократизм, был очень простонароден. И на будущую жену свою он смотрел как-то по-мужицки:
Мой идеал теперь — хозяйка.
Мои желания — покой.
Да щей горшок, да сам большой…[742]
Казалось бы, при таком настроении и таком взгляде на брак надо искать невесту в каком-нибудь захолустье, среди скромных девиц, не развращенных так называемым «светом». Но Пушкин, вопреки своей идее и своим вкусам, сделал предложение светской барышне, изведавшей все соблазны балов и праздной суеты. Эту ошибку он повторил и еще раз повторил. Он сообразил всю фальшь и ложь своего положения слишком поздно. Ни хозяйки, ни покоя, ни даже «горшка щей» он не обрел. Так начались его «хождения по мукам» 1826–1830 годов.
III
Дворянская среда, в которой вращался Пушкин, несмотря на изящество внешних бытовых форм, несмотря на видимость культуры, несмотря даже на моральную «чувствительность» всех этих милых, сентиментальных девиц и «благородство» доморощенных Мирабо[743], в глубине своей таила зловещую язву. Все это внешнее благообразие строилось на гнилом основании. Европейская красивость была пленительной декорацией, а за ней, в черных провалах кулис, можно было увидеть настоящую азиатскую жизнь. Крепостное право во всей своей бесстыдной наготе кричало и вопило о горькой правде мужицкой жизни. При всей своей гениальной зоркости Пушкин, потомок нескольких дворянских поколений, носил на себе печать своего класса. Прекрасно сознавая мерзость и глупость рабского строя, в привычном быту Пушкин иногда вовсе не замечал иных противоречий своих идей и своего поведения. Таких противоречий в биографии Пушкина немало. Он сам сознавал условность наших оценок исторических деятелей и событий. И нам приходится судить поэта, считаясь с бытом и психологией русского дворянства первой половины XIX века.
Когда Александр Сергеевич Пушкин посещал гостиную господ Ушаковых[744] или гостеприимный дом Марии Ивановны Римской-Корсаковой[745], он шутил, любезничал и в лучшем случае читал стихи Баратынского, Дельвига или Языкова, не скупясь на похвалы приятелям, но он молчал о самом главном — о том, что веселье и остроумие всех этих российских жантильомов[746] не так уж искренни. Веселье, в сущности, вовсе было невесело, и даже остроумие не так уж остроумно. Вот почему многие мемуаристы отмечают, что веселый Пушкин нередко впадал в задумчивость, и все видели, что поэту грустно. Вот почему Пушкин все старался куда-то ехать, и его скитания, к которым и ранее он был склонен, становятся после 1826 года какими-то лихорадочными. Он в странной тревоге все куда-то спешил. Хотел жениться на Софье Федоровне Пушкиной — и почему-то немедленно уехал в деревню. И каждый раз, затевая что-то вроде сватовства, вдруг бросал свою возлюбленную под каким-нибудь предлогом и уезжал поспешно, ускользал от невесты, почти как Подколёсин[747].
До разгрома декабристов открыто говорили о неблагополучии тогдашней России, но после пяти повешенных и сотни каторжан, когда не было ни одного дворянского дома, не затронутого более или менее катастрофой, все вдруг замолчали, страшась николаевского террора. И не только замолчали. Можно было надеть траур и на террор царских жандармов ответить гробовым молчанием. Но этого не было. Замолчали о важном, но болтали о пустяках. Николай делал вид, что ничего не случилось. Коронация в Москве прошла более или менее благополучно, и дворяне, уцелевшие от разгрома, старались всячески доказать, что они не помнят об этих безумцах, устроивших скандал на Сенатской площади 14 декабря. Нет причины не веселиться. И дворяне веселились. Пушкин считал, что это историческая необходимость. И каков бы ни был его образ мыслей, он хранил его про самого себя и не намеревался безумно противоречить «общепринятому порядку». Было принято веселиться, и Пушкин тоже делал вид, что он веселится, но роль весельчака ему не очень удавалась. Прошли безвозвратно времена «Зеленой лампы».
Одним из самых веселых семейств тогдашней Москвы было семейство Марьи Ивановны Римской-Корсаковой. Правда, декабрьская катастрофа прошла сравнительно благополучно для этого дома. Сын Марьи Ивановны, Григорий Александрович, человек смелый и беспокойный, не любивший дисциплины, несмотря на все хлопоты и связи его матушки, не сделал никакой военной карьеры, хотя и воевал с французами в 1812–1814 годах. И позднее, в Петербурге, он навлек на себя неудовольствие начальства, и сам Александр I считал его опасным вольнодумцем. Ему пришлось выйти в отставку и уехать за границу до декабрьских событий 1825 года, и это его спасло. Он прожил в Европе три года. При его темпераменте и вольномыслии едва ли он остался бы равнодушным к декабрьскому мятежу, случись ему тогда быть в Петербурге.