Жизнь Пушкина
Шрифт:
В одном из черновых вариантов пушкинской пьесы «19 октября» (1825 года) имеются строки, где упоминается этот лицейский словарь:
Златые дни, уроки и забавы,
И черный стол, и бунты вечеров,
И наш словарь, и плески мирной славы,
И критика лицейских мудрецов.
После лицея Пушкин и Кюхельбекер встречались, кажется, редко. Однажды Кюхельбекер оскорбился из-за какой-то шутки и вызвал на дуэль Пушкина. Пришлось подставить голову под пистолет самолюбивого безумца. Хорошо, что Кюхля промахнулся.
Можно было бросить пистолет в снег и кое-как убедить чудака в невозможности продолжать этот нелепый поединок. Он издавал «Мнемозину»[784]
Пушкин, не задумываясь, бросился в объятия Кюхельбекера на глазах у жандармов; написал «Послание в Сибирь»; признался царю, что, будь он в Петербурге 14 декабря 1825 года, он разделил бы участь мятежников; и однако он уже не верил в правоту заговорщиков. Существует историческая необходимость. Декабристы ее не угадали. Прав тот, кто является ее счастливым угадчиком. Поэту тем легче было признать эту «истину», что он сам с совершенной искренностью увлечен был идеей великодержавия и старался себя уверить, что коронованный «прапорцик» в самом деле достойный наследник Петра Великого.
Это важная тема исторической необходимости, в силу коей созидаются могучие государственные организмы, а более слабые ими поглощаются, занимала Пушкина чрезвычайно. Ему казалось, что в этой борьбе за существование больших и малых государств есть глубокий смысл. Рост и развитие русской государственной мощи, последовательный империализм страны, присоединявшей к себе все новые и новые земли и народности, представлялись ему явлением неслучайным.
Пушкину хотелось создать такое произведение, в котором можно было бы выразить во всей полноте эту великодержавную идею.
Но в эти же дни его волновали совсем иные мысли и впечатления. Женские образы непрестанно смущали его сердце. Он изнемогал в этих опасных сетях, «обманчивых сетях, раскинутых Кипридой»[785]. От апреля до октября он был частым посетителем дома Олениных. В это время он писал Вяземскому, который воспел глаза А. О. Россет[786] [787]:
Она владеет ими смело,
Они горят огня живей;
Но, сам признайся, то ли дело
Глаза Олениной моей!
Какой задумчивый в них гений,
И сколько детской простоты,
И сколько томных выражений,
И сколько неги и мечты!..[788]
Скептик Вяземский, вероятно, не очень поверил этим признаниям Пушкина, потому что был посвящен также в тайну его отношений с Аграфеной Федоровной Закревской[789], той самой Закревской, «медной Венерой»[790], в которую был влюблен Баратынский и которую воспел весьма, впрочем, двусмысленно: он не утаил ни того, что она «раба томительной мечты», ни того, что она страдает «в тоске душевной пустоты»[791], ни того, что она плачет, как Магдалина[792], и хохочет, как русалка… Баратынский познакомился с нею в Финляндии. Она была жена финляндского генерал-губернатора А. А. Закревского, позднее министра внутренних дел. Эта эксцентричная красавица была окружена толпою
С своей пылающей душой,
С своими бурными страстями,
О, жены Севера, меж вами
Она является порой, —
И мимо всех условий света
Стремится до утраты сил,
Как беззаконная комета
В кругу расчисленном светил.[793]
Некая мемуаристка рассказывает, как в один жаркий день Аграфена Федоровна «с неподражаемой непринужденностью оделась в широкий кисейный капот, отделанный кружевами, небрежно накинутый на батистовую рубашку, которую даже слепой не принял бы за полотняную. Вид был ужасный, когда графиня расхаживала по комнатам, освещенным с одной стороны; но когда она стала принимать гостей в бальной зале, выходившей одновременно на двор и в сад, получилось нечто поразительное: лучи солнца пронизывали легкие покровы и обнаруживали вес тайные изгибы монументального тела». В одной из выпущенных строф восьмой главы «Онегина» Пушкин воспел под именем Нины Воронской нескромную графиню как раз в том самом наряде, о котором повествует мемуаристка:
Смотрите: в залу Нина входит,
Остановилась у дверей
И взгляд рассеянный обводит
Кругом внимательных гостей.
В волненьи перси, плечи блещут.
Горит в алмазах голова,
Вкруг стана вьются и трепещут
Прозрачной сетью кружева;
И шелк узорной паутиной
Сквозит на розовых ногах…
В письме к Вяземскому 1 сентября 1828 года Пушкин в шутливом тоне рассказывает о том, что он стал конфидентом графини. Сам он не претендует на ее сердце, потому что, кажется, страсти его угасли, но графиня «утешительно смешна и мила». Закревская была, однако, уверена, что Пушкин к ней неравнодушен. Стихи поэта «Счастлив, кто избран своенравно…»[794] и «Наперсник»[795] об этом живо свидетельствуют. Последнее особенно выразительно:
Твоих признаний, жалоб нежных
Ловлю я жадно каждый крик:
Страстей безумных и мятежных
Как упоителен язык!
Но прекрати свои рассказы,
Таи, таи свои мечты:
Боюсь их пламенной заразы,
Боюсь узнать, что знала ты!
И вот, несмотря на то что воображение поэта было занято глазами Олениной, в коих он видел и детскую простоту, и томность, и негу, все это не помешало ему увлекаться «медной Венерой». Но и эта богиня не стала для него идолом. В его сердце нашлось место для иной мечты и, может быть, самой значительной. Этой безымянной возлюбленной он посвятил свою новую поэму. Назвать имя возлюбленной он не решился, потому что жизнь ее сложилась так трагично, что он почел бы нескромностью напоминать ей о себе. И только теперь, спустя много лет после смерти поэта, разбирая его черновые рукописи, историк разгадал ее имя.
Самая поэма, посвященная Марии Николаевне Раевской-Волконской, сложилась еще весною в душе поэта под влиянием двух тем, волновавших его в те дни. Тема страстной и слепой любви, готовой на жертвы и приводящей к безумию, фатальной по самой своей природе, и тема мощной государственности, тоже фатальной, развивающейся и преодолевающей на своем пути все преграды. Эта двойственность поэтической тематики была гениально оправдана и разрешена в поэме «Полтава».
Внутренние мотивы, понудившие Пушкина создать «Полтаву», были так глубоко им продуманы и так органически сочетались со всем его тогдашним душевным строем, что он написал свою поэму с изумительной быстротою.