Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
Много новых, не изведанных ранее переживаний входило в душу Шаляпина в последние месяцы… Настроение было неустойчивым и противоречивым. Это сказывалось и на его выступлениях в театрах и на концертах. Горький и Стасов, самые близкие и чуткие, заметили, что Шаляпин устал, все чаще в его душе возникают недоуменные вопросы, безысходность от невозможности разрешить их, ответить хотя бы самому себе, а потому – «очень угнетенное состояние духа».
Федор Иванович возвратился в Москву в начале сентября и сразу почувствовал предгрозовую атмосферу, которая каждый день все ощутимее давила на любое проявление общественной и частной жизни. На улицах, в учреждениях, в квартирах все чаще говорили о бездарности правительства, о проигранной войне и пролитой крови, о неспособности к коренным
Шаляпин и раньше замечал, что даже самые мирные люди охотно высказывали свободолюбивые мысли, жаловались на полицейский гнет властей, но все это походило скорее на кокетство, потому что высказанные мысли так и оставались лишь пустым сотрясением воздуха, не более того. И лишь после 9 Января, после ощутимых поражений под Мукденом и Цусимой критика царского правительства приобретала совсем иной тон, выливаясь в недовольство государственным устройством и требованием устранить самодержавие или существенно его ограничить. Совсем недавно, слушая Горького, Федор Иванович все-таки не верил, что революция действительно не за горами, близка и может вот-вот разразиться…
Забастовали типографские рабочие, булочники и пекари. Возникали митинги, манифестации, столкновения с полицией. Поговаривали о всеобщей стачке рабочих Москвы. Слухи, как снежный ком, лавиной падали на души людей, порождая тревогу и бессилие…
В эти дни Шаляпин, наблюдая за тем, как Иола Игнатьевна стойко и мужественно донашивает свою беременность, все чаще и чаще испытывал страх и беспокойство, узнавая о новостях, идущих с улицы или со страниц газет. Закрывались фабрики и заводы, увеличивалось число безработных. Призрак нужды и голода зримо вставал перед лишенными работы. Проходя по улицам Москвы, Шаляпин видел кучки рабочих с мрачными лицами, яростно о чем-то споривших. Ясно, что говорили о нужде, о том, что делать… Говорили о появившихся листовках, в которых социал-демократы открыто призывали к вооруженному свержению самодержавия, к социалистической революции, способной дать рабочему и крестьянину достойную современной цивилизации жизнь. Чуть ли не открыто распространяли брошюры, листки, прокламации с этими революционными призывами. И чаще сталкивался с враждебными взглядами, ухмылками, ничего хорошего не предвещавшими и ему, барину. «Почему нужно уничтожать владельцев фабрик, заводов, поместий? – мелькало у Шаляпина в эти мгновения. – Ну можно призывать к более справедливому перераспределению производимых благ. Согласен, что рабочие должны иметь «8 часов труда, 8 – для сна, 8 – свободных», но ведь забастовка как раз и предупреждает хозяина об этих требованиях. Зачем же их уничтожать? Но Горький говорит, что только вооруженная борьба освободит рабочих от подневольного рабского труда… А если забастуют извозчики? Надо заранее договориться с акушеркой, чтоб дежурила в нашем доме… А то начнется… Что делать, если объявят всеобщую забастовку?»
И в эти минуты возникала неуверенность, словно очутился на палубе корабля, попавшего в штормовую погоду. Все зыбко, ненадежно под ногами, а ветер рвет волосы и парализует все действия… Человек оказывается во власти разыгравшихся стихий.
Призывы к коренным переменам, требования укротить правительственный произвол и даже свергнуть самодержавие слышались повсеместно; разница была лишь в форме, мягкой или жесткой. Даже в самых умеренных кругах, обычно избегавших всяких крайностей, высказывались за реформы, за конституцию. Неизбежность радикальных реформ казалась неотвратимой. Где бы ни собирались, разговор непременно касался внешней и внутренней политики и слышались негодующие оценки правительства. Все требования крайних сил вроде бы встречали сочувствие, а действия властей были как будто парализованы, а если начинали действовать, то каждый их шаг вызывал резкую критику в печати. Чуть ли не все понимали, что события 9 Января были спровоцированы, попа Гапона осуждали как провокатора, осуждали и тех, кто поддался на провокацию и отдал приказ стрелять по безоружной толпе. Находились и такие, кто заявлял, что офицеры приказали стрелять в ответ на выстрелы
Всеобщая забастовка на Путиловском; всеобщая забастовка в Нижнем Новгороде, где во время демонстрации произошли стычки с полицией, которые продолжались во время похорон жертв этой схватки; восстание черноморских моряков на броненосце «Потемкин»; забастовка в Либаве, поддержанная моряками; волнения и забастовки во многих городах Российской империи – все эти события резко обострили давно копившиеся противоречия между различными слоями общества.
И Федор Шаляпин, как и многие его современники, искал свое место в разворачивающихся драматических столкновениях…
В эти сентябрьские дни Федор Иванович часто бывал дома, читал, просматривал газеты, занимался с детьми, репетировал в большом зале, где был рояль. Но главное – ждал, когда разрешится от бремени Иола Игнатьевна.
Трудно было представить более удачное и своевременное предложение, чем то, которое сделал Валентин Серов: наконец-то закончить портрет Шаляпина, над которым он начал работать еще весной.
В первые дни было тяжко заставить себя одеваться, вставать в позу и часа по два так стоять, но ничего не поделаешь, портрет получался превосходным, приходилось терпеть ради искусства.
Серов, как обычно, приходил мрачный, сурово покрикивал на свою «модель», призывая к строгости и дисциплине, но начинал работать, увлекался, душа его оттаивала, и начинался разговор…
– Жалко, что не было времени у тебя позировать мне весной… Столько времени прошло, смотрю на портрет и чувствую, что многое надобно изменить. Или ты за эти летние месяцы стал чуточку другой, – заговорил Серов после длительного молчания. – Смотришь на свою работу как бы со стороны, и сразу бросается в глаза ее незавершенность.
– Странно, а мне кажется очень похожим. Может, самое главное, что есть во мне, тебе удалось схватить и очень точно передать.
– Ну, мне виднее, как говорится, не хвали, все можешь испортить. В тебе нет той уверенности, что раньше была. Что-то терзает твою душу.
– Ты прав, Антон… Столько тревожного кругом, нет и в душе покоя. Иолочка беспокоит, дети то и дело болеют, а выйдешь на улицу, посмотришь, как шепчутся и посматривают на тебя чужими глазами, и становится не по себе. Вроде бы хорошо, что просыпается народ, становится требовательнее, но чувствуется и безмерная агрессивность. Кто даст этому укорот? Я триста десятин купил, дом построил, хочу по-человечески жить. Свои кровные, заработанные тяжким трудом вложил в землю, в имение, где надеюсь спокойно отдыхать после трудов праведных, как говорится. А живешь как на вулкане…
– Согласен, что на улицах стало тревожнее… Но кто в этом виноват? 9 января я видел из окон Академии художеств безоружную толпу навстречу кавалеристам и солдатам… Зрелище ужасное, я уж рассказывал тебе об этом, но до сих пор мучает меня вопрос: кем же предрешено это избиение? Это было что-то чудовищное… И после этого невозможно жить так же, как жили.
– Горький говорит: «Ты, Федор, не суйся в эти дела. Песня – твое оружие в этой борьбе». Но как-то стыдно смотреть на все происходящее вроде бы со стороны, как наблюдатель, как зритель.
– Горький, конечно, прав. У каждого из нас свое оружие. У тебя – песня, у Горького – слово, у меня – кисти, карандаш или уголь, как сейчас. Нельзя оставаться равнодушным к тому, что сейчас происходит. Стыдно будет. Надо, Федор, бороться с этим гадостным режимом.
– А почему прекратил свое существование ваш журнал «Мир искусства»? Исчерпали себя? Горький затевает какой-то новый журнал.
– «Мир искусства» перестал выходить из-за отсутствия средств. В самом начале нам помогли Мамонтов и княгиня Тенишева, потом Мамонтов, ты знаешь, разорился, а княгиня Тенишева выставила такие требования, которые мы не могли принять, властная оказалась дамочка. В этот критический момент я и рассказал царю-батюшке, портрет которого я в то время писал, о наших трудностях, и он предложил субсидию журналу на два года из личных средств по десять тысяч рублей в год. Монаршая милость длилась до прошлого года, отказали в связи с возросшими расходами на войну. А Горький недавно созвал всех нас, мирискусников, и предложил издавать сатирический журнал вроде немецкого «Симплициссимуса», запрещенного у нас, но, как это часто бывает, широко известного и даже популярного.