Жизнь в музыке от Москвы до Канады. Воспоминания солиста ансамбля «Мадригал»
Шрифт:
Письмо выпало из маминых рук, и я, еще не зная, но уже догадываясь, что в нем, увидел с ужасом маму, которая корчилась на полу в рыданиях. Я никогда не слышал, чтобы из человеческой груди вырывался такой страшный звук. Моя мама, за всю мою жизнь не проронившая на людях ни одной слезинки, выла, как раненый зверь! Я кинулся к ней. Я понял, что мы остались на свете одни, и уже не знал, кто в нашей семье старший – мама или я. Моя молодая жизнь шла вперед: я ходил в школу, у меня было много разнообразных интересов – мамина жизнь остановилась. Она никогда не оправилась от страшной потери, и хоть мы не говорили на эту тему, я всегда знал, что не смерть мужа, не ужасы войны, не разрушенное здоровье, не послевоенные трудности – гибель сына определяла каждый ее день, каждую минуту.
В первый же год эвакуации я, как это ни странно звучит в условиях, в которых мы жили, возобновил занятия музыкой. Что-то со мной произошло, то ли я забыл, каким насилием для меня была когда-то
Я довольно хорошо играл по слуху, что в принципе осуждалось всеми существующими конвенциями преподавания, так что делал я это почти тайком, когда никто не слышал, – и сразу с гармониями. Играл все: вальсы Шопена, советские песни, эстраду – всю музыку, которую слышал. Помню, как у дяди Арона за плату пользовалась их пианино какая-то эстрадная певица, заброшенная войной в Петропавловск. Она являлась со своей аккомпаниаторшей в роскошных, по моим представлениям, туалетах, излучая оглушительный запах духов, сверкая украшениями, громогласная, невероятно общительная и, наверное, ужасно вульгарная. Вульгарности, я конечно, не замечал – эта певица, чье имя я начисто забыл, была для меня олицетворением таинственного женского начала. и не менее таинственного мира искусства. Завороженный, я впервые почувствовал, как слова и музыка, превращаются в чувство. Обращаясь к невидимым слушателям, она пела о том, “как бледнеют левкои в голубом хрустале”, о землянке, в которой угасает огонь и на поленьях зола, как слеза, о любви и верности. Я приходил в школу и играл все эти мелодии по слуху для своих одноклассников. Многие песни были всем известны, и собравшиеся за моей спиной подпевали под мой аккомпанемент. Вскоре из всего этого получился школьный хор, которым я, к изумлению всех учителей, руководил. Дисциплина в хоре была железная – меня слушали безоговорочно. Мне тогда было 12 лет.
Примерно к этому же времени относится появление, или скорее проявление, моего певческого голоса. У меня обнаружился, как я понял потом, довольно сильный, красивый и чистый альт. Я скоро заметил, что мой голос производит на людей какое-то особое впечатление. Особенно, когда я пел чувствительные песни: “Голуби, мои вы милые, улетели в солнечную высь, голуби, вы сизокры-ы-лые, в небо голубое унеслись”. Я видел лица, расплывавшиеся в улыбках, даже слезы на глазах взрослых мужчин – война с ее лишениями и смертельными опасностями обостряла все чувства, а песни, которые я пел, были полны грусти, тревоги и ностальгии по исчезнувшей мирной жизни. И чистый, сильный мальчишеский голос, исходивший из совершенно тщедушного существа, каким я был, вызывал такую эмоциональную реакцию – представьте себе Робертино Лоретти, поющего по-русски в 1943 году о войне, о любви и смерти!
Пел я с большим выражением, искренне, и быстро научился делать чувствительные нажимы (и голосом, и текстом), используя все штампы и эстрадные приемы, которые слышал по радио. Позже, в Харькове, когда начались серьезные занятия пением, все это пришлось выкорчевывать, но по счастью, без особого труда. Между тем, отношение ко мне в школе и в Доме пионеров, благодаря моему голосу, явно изменилось. Наиболее важным в моем самосознании, мне кажется, было то, что именно тогда я впервые почувствовал вкус к исполнительству, во мне пробудился артистизм, очевидно дремавший где-то в глубине. Но это было не просто невинно заявившее о себе так называемое “эстрадное чувство”. Думаю, что мною владели смешанные чувства: радость творческого удовольствия от того, что я делал, т.е. от самого процесса пения, и желание разбуженного успехом тщеславия. Я продолжал петь до того момента, когда мой голос начал меняться, после чего наступил перерыв. К этому времени я уже знал, что если хочу учиться пению профессионально, то в период мутации лучше не петь, и мое пение возобновилось по-настоящему только после поступления в университет, уже в Харькове.
Как ни странно, но в заброшенном Петропавловске времен войны была довольно активная культурная жизнь. Впрочем, то же, наверное, можно сказать и о других местах эвакуации: столичные театры и актеры должны же были где-то работать. Кроме того, в город приезжали и обычные гастролеры. В первый же сезон 1941–42 года летом начались гастроли Свердловского театра музыкальной комедии, которые потом повторялись каждый год. Это был один из лучших театров оперетты страны, в его репертуаре была вся опереточная классика – Летучая мышь, Сильва, Марица и т.п., – и я пересмотрел и переслушал все, что привозили в Петропавловск. Начало любви к музыкальному театру было положено именно тогда. Особенно меня завораживали переходы от драматических диалогов к пению. Только что героиня говорила, и ее речь, как бы театральна она ни была, оставалась чем-то обычным – мы ведь все разговариваем. И вдруг – праздник: вступает оркестр, и голос заполняет каждый уголок зала, и уносит меня в другой мир, где Сильва и Эдвин со своими экзотическими именами, во фраках и платьях со шлейфами поют о любви, которой не суждено осуществиться. Вероятно и певцы, и оркестранты были несовершенны, но я ничего этого не замечал. Я смотрел все спектакли по несколько раз и вполне мог изъясняться с помощью одних цитат из опереточного репертуара.
Художественным руководителем Свердловского театра был Г.И. Кугушев, как я позже узнал, довольно знаменитый режиссер и актер. Он начал свою творческую деятельность в первые годы после революции, работал во многих театрах и в 1935 году стал главным режиссером Свердловского театра музыкальной комедии. Но на его пути в советском искусстве всегда стояло его происхождение. В 1937 году, узнав о возможном своем аресте, (Кугушев был из дворянского княжеского рода), он уезжает из Свердловска в Иваново. Но бегство не помогло, там он был все-таки арестован и приговорен к административной ссылке в Казахстан на 5 лет, работал сначала в Павлодаре, а с 1940-го в качестве актера и режиссера в Петропавловском областном драматическом театре, где его и застала война. В 1943 году Кугушев вернулся в Свердловский театр музыкальной комедии, и каждое лето театр приезжал в Петропавловск, город, который в течение нескольких лет был для него домом. Но возможно, что гастролеры из Свердловска играли в Петропавловске в 42-м, в спектаклях, поставленных Кугушевым, возможно, еще до ареста.
Другим ярким эстетическим впечатлением был приезд в город и незабываемый концерт еврейской актрисы и певицы Клары Юнг. Она в то время была уже очень стара (или казалась мне такой). На самом деле эта легендарная певица была женщиной без возраста. Впоследствии я читал о забавном разговоре между Борисом Хенкиным и Леонидом Утесовым во время ее похорон в 1952 году (если только слово забавный уместно при этих грустных обстоятельствах). ”Неужели ей было всего 69?” – спросил Хенкин. “О, – ответил Утесов, – думаю, что старуха надула нас, по крайней мере, на десять лет”. Как бы там ни было, мне Клара Юнг казалась древней. Помню один номер в ее исполнении, это была песня-сценка Mein cigarette. Певицу почти вывели на сцену под руки, то ли это было данью уважения или она с трудом ходила – не знаю. Но, оказавшись на сцене, в мужском костюме из какого-то сверкающе блестящего материала, в котелке, с тростью и сигаретой в руках, она предстала перед публикой, как подвыпивший молодой повеса с неустойчивой походкой, собирающийся поделиться с нами своим умением прожигать жизнь. Клара Юнг всегда играла мужские роли и делала это совершенно неподражаемо, особенно благодаря своему сипловатому (по крайней мере, в то время, когда я ее слышал) голосу. Теперь я понимаю, что ее голос был идеальным для стиля кабаре, тогда же он казался мне просто частью ее существа. Вся песня-сценка состояла из одного акта – раскуривания сигареты. Сюда входило все: сигарета разминалась, испытывался ее аромат, зажигалась спичка и наконец из раскуренной сигареты начинал виться голубоватый дымок, и на протяжении всего номера певица разговаривала с публикой, пела и танцевала. Аплодисменты были громоподобные: шла война, полная лишений, горя, смерти, и вдруг – такое воплощение оптимизма и радости жизни – давай закурим, товарищ, по одной!, как пелось в популярной песне военных лет.
Зима 45-го была порой надежд: каждый день все более торжественно звучал голос Левитана, сообщая о новых успехах советской армии, война быстро шла к концу. Многие покидали места эвакуации и возвращались домой, очень часто на пепелища. Куда возвращаться нам? Уехала в Харьков семья Вортманов. Мы с мамой были на перепутье, дома у нас не было нигде, и в Умани нас никто не ждал. Единственные родные люди (Вортманы, Фроенченко) были в Харькове и как-то само собой стало очевидно, что и нам нужно двигаться туда. В мае, почти сразу после дня победы, пришел вызов от дяди Арона и вскоре мы двинулись в путь. Наша дорога в Харьков почти никак не запомнилась, она была, конечно, намного благополучнее, чем путь на восток, в Петропавловск, и память сохранила экстраординарное бегство намного ярче, чем более спокойное возвращение. Закрылась за нами дверь нашего убогого петропавловского жилища, нашего дворца, нашего жалкого и единственного убежища. Впереди опять была неизвестность, мы снова стали бездомными.
Глава третья
Послевоенный Харьков
Вспоминая наше первое харьковское лето 45-го, я снова думаю о своем ужасающем политическом невежестве и незрелости. С одной стороны, в чисто практическом отношении, в том, что касалось повседневной жизни, способности выжить, заботиться о себе и о маме, я был довольно взрослым. Много читал, увлекался музыкой, умел дружить, но каким убогим был мой взгляд на мир! Я ничего не видел вокруг себя, не понимал ни того, что творилось в Советском Союзе, ни того, что происходило в мире.