Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Мужик с коробом, с лукошком на колхозных полях – пусть даже лукошко это, как писал Казаков в другом месте, было последним в России – навсегда врезался ему в сердце как пришелец из бунинского века, как живое воплощение стойкости русского крестьянина. И то, что столкнулся Казаков с этим фактом на Севере, в Кировской области, где на станции Луза, отнюдь не по своей воле, как помним, работал в послевоенные годы плотником его отец Павел Гаврилович, к которому они с матерью наезжали, добавило к тому пронзительному впечатлению отблеск давнего личного переживания…
В 1956 году, будучи студентом Литинститута, Казаков на каникулах вновь отправился на Север: на сей раз журнал «Знамя»
«Я в ту пору, – рассказывал Казаков, – очень увлекался Пришвиным, его, в частности, одной из лучших вещей „За волшебным колобком“. И вот, думаю, поеду-ка я по следам Михаила Михайловича и погляжу, что осталось, что изменилось. Ведь интересно: он там путешествовал в 1906 году, а я ровно через пятьдесят лет».
Пришвин был одним из любимейших писателей Казакова. Он открыл его для себя еще в юности и еще в 1949 году записал в дневнике: «Бывает, спрашивают у меня в разговоре, кого я из советских писателей люблю больше других. Каждый раз я отвечаю: Пришвина. Пришвин – писатель совершенно особого склада. Читать его наслаждение, почти равное наслаждению живой природой. В каждом человеке есть свое тайное, глубоко запрятанное, и, по-моему, ни один из советских писателей не трогает так это тайное, как Пришвин…» Казаков не только любил Пришвина, но и хотел подражать ему в жизни, – о чем не однажды упоминал.
Так что не только желание сравнить, что изменилось на Севере за полвека, руководило Казаковым в той поездке 1956 года, – не меньше увлекало его творческое поведение Пришвина, принципы которого молодой писатель собирался проверить на собственной практике.
Вспомним, с какими помыслами отправлялся когда-то Пришвин в свое первое северное путешествие. На первой же странице «Колобка» он объяснял, что путешествие не имело обдуманного плана, он хотел провести три летних месяца как лесной бродяга, с ружьем, чайником и котелком. Получив поручения от Географического общества, Пришвин, однако, не ставил перед собой определенной цели, – ему чудилось, что он, как в сказке, брел за волшебным колобком. Эта сказочно-романтическая настроенность, эта свобода передвижения, эта раскованность в размышлениях и вольность в разговоре с воображаемым другом или с самим собой и сегодня подкупают в пришвинских записках.
Правда, Пришвин лукавил. Подспудная цель у него все же была: он искал на Севере ту несбыточную страну, куда пробовал убежать в детстве, «страну без имени, без территории», загадочную страну чистой мечты, далекую от черствой действительности. Недаром эпиграфом к своим запискам он взял слова радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву»: «Теперь я прощусь с городом навеки. Не въеду николи в сие жилище тигров. Единое их веселие грызть друг друга; отрада им томить слабого до издыхания и раболепствовать власти. И ты хотел, чтобы я поселился в городе! Нет, мой друг, заеду туда, куда люди не ходят, где не знают, что есть человек, где имя его неизвестно. Прости! Сел в кибитку и поскакал».
Открывая в поисках этой прекрасной и справедливой страны Русский Север, Пришвин открывал в себе писателя. Радость такого открытия – самозабвенный лирический мотив его «Колобка». Стремясь по-своему лицезреть мир, он как поэт жаждал познать тайны человеческой души. «И хорошо же вот так удрать от всех в какое-то новое место, полное таинственных сновидений, – размышлял Пришвин. – Хорошо так касаться человеческой жизни с призрачной, прекрасной стороны и верить, что это – серьезное дело. Хорошо знать, что это не скоро кончится. Как только колобок перестанет петь свою песенку, я пойду дальше. А там еще таинственнее… Мое занятие – этнография, изучение
Изучение жизни людей и «души человека вообще» подразумевало в качестве непременного условия исследование собственного душевного опыта. Пришвин кропотливо анализировал интимные, необычные отношения, какие складывались у него с дикой природой, и был счастлив, отыскав на Севере ту благодатную среду, где его чуткая художественная натура могла проявиться без помех, во всей доступной полноте. «Тишина леса, и беснование Нивы, и ожидание взлета птиц, похожих на лапландских чародеев, – все это придумано для меня, – записывал Пришвин. – От всего этого во мне будто натягивается струна, выше и выше, и вот уже нет звуков: ноги и тело, вероятно, идут, но сам я где-то порхаю. Каждую частицу себя ощущаю, но сам не знаю – где. Поймать бы, уловить, описать это разбросанное в лесу существо человека. Но это невозможно…»
Оказавшись в тех же заповедных северных краях, околдованный пришвинским «Волшебным колобком», Казаков должен был испытывать нечто похожее. Он не следовал за своим учителем слепо, их связывала скорее причастность к общей литературной традиции, но что бесспорно: Пришвин, словно ведя за собой нащупывающего свой путь начинающего писателя, вселял в него уверенность и подсказывал ответы на вопросы, по молодости встававшие перед ними обоими, объяснял то, что до поры казалось Казакову необъяснимым.
Так, он давал точную отгадку охотничьей страсти, которой сам был неудержимо подвержен, – той самой, что с детства удивительным образом вселилась и в Казакова. Пришвин считал, что общение с дикой природой, таинственное переселение за «тысячелетия назад» обнажает скрытую связь природного и творческого начал в человеке, и постигнуть эту связь помогает охота. Так называемому «культурному» человеку охота может представляться невинной или злой забавой. «Но для меня, – утверждал Пришвин, – это тайна, такая же, как вдохновение, творчество. Это переселение внутрь природы, внутрь того мира, о котором культурный человек стонет и плачет».
Изначальная, извечная поэзия природы притягивала к себе Пришвина – поэзия, которую остро, инстинктом чувствуют дикие народы и дети. Они живут в обособленном, не испорченном цивилизацией мире. Этот мир и хотел запечатлеть Пришвин, он словно балансировал на грани реальности и грезы и всегда готов был ступить за эту грань в неведомое, сказочное царство.
И Казакова волшебный пришвинский колобок звал в ту страну без имени, без территории, о какой мечтают дети, в страну, где каждый «когда-то бывал», где все знакомо – и все забыто…
Напрямую об этом Казаков позже, 18 июля 1958 года, писал Т. Жирмунской из Ленинграда: «Я скоро уеду отсюда, не знаю только куда – в Псковскую область сначала или прямо на Север, на пароходе. Мне хочется почему-то смутиться духом, попечалиться в одиночестве. Я делаюсь в эти минуты лучше, знаешь, такой маленький Юрочка, неизвестно когда родившийся, едет по белу свету, смотрит и поражается его счастью и грусти, и многим жизням, и вечному, и мгновенному…»
Правда детского восприятия окружающего мира как высшая мудрость, доступная человеку, была тем нравственным и поэтическим идеалом, что брезжил и перед Пришвиным, и перед Казаковым. Провозглашенное Пришвиным «возвращение к себе первоначальному» имело всеобъемлющий, программный смысл, – касался ли разговор детства планеты, детства человечества, пращуров Лапландии, упоминалось ли о прелести дивной, свободной жизни с котелком у костра, велась ли, наконец, речь о самоотрешенности, позволяющей художнику услышать себя, распознать свой талант и уверовать в него.