Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
Так что правильнее было бы говорить не о пристрастии Казакова к прошлому, тем более не об идеализации прошлого, а о таком восприятии действительности и культуры, когда и прошлое, и современность, и будущее неразрывны в едином потоке времени…
Начиная с первых казаковских публикаций, критики не уставали толковать о мощных литературных влияниях, о том, что Казаков, дескать, пишет намеренно «под классиков», безотчетно ощущая «чужое и даже чуждое как свое, лично добытое». Вынужденные, правда, соглашаться, что только ученичеством этого не объяснишь.
О. Михайлов признавал: «Ю. Казакова ни в коем случае нельзя упрекать в эпигонстве, в бездумном подражании Бунину».
И. Соловьева,
Ю. Трифонов в 1977 году отметил: «Критики, которые пишут о Казакове, неизменно втягивают в свои статьи имя Бунина, и это понятно: Казаков близок Бунину, он его ученик, мастер бунинской школы, продолжатель, но не подражатель. О, нет! Близость к Бунину – в стилистике, во фразе, в умении живописать, но наполнение казаковских рассказов иное. Они наполнены воздухом нашего бытия».
Этот «воздух нашего бытия» в казаковских рассказах был по-особому значим и для В. Конецкого: «…мне кажется, что Казаков, – писал он (1968), – учился у Бунина и Хемингуэя изображению плоти жизни и смерти, и любви, и питья и охоты, имея – сознательную или несознательную цель: вернуть людям, которые утратили способность радоваться чувственному миру, его краски, запахи; заставить нас вспомнить красоту и радость плотского – огромная цель!»
И В. Турбин, как бы итожил долгие споры, говоря: «Дар стилизации у Казакова был прочен, и не зря, вероятно, он самодеятельно разбирал лучшие вещи русских писателей: умная, артистичная стилизация – не подражательство вовсе, а постижение. Разновидность диалога с прошлым, вовлечение его в современность».
Да, ведя диалог с прошлым, Казаков вовлекал его в современность, прислушивался к голосу прошлого ради глубинной информации, поступавшей оттуда по незримым каналам, до поры находившимся в небрежении. Сердцем и чутьем таланта он улавливал те «лучшие инстинкты души Русской, образованной и облагороженной христианством», те «воспоминания древности неизвестной, но живущей в нас тайно», что, по словам А. Хомякова, произвели «все хорошее, чем мы можем гордиться». И потому связь Казакова с классикой была духовной и никак не сводилась к элементарному ученичеству.
Каких только влияний не приписывали Казакову – от Карамзина до Пришвина и от Гамсуна до Хемингуэя! Влияний, притянутых за уши и тех, что действительно имели место?
В частности, стоит прислушаться к Михаилу Рощину, когда он вспоминал: «…ничто другое не оказало на наше поколение столь сильного влияния, как итальянский неореализм, где жизнь была увидена и показана ясно, жестко, до последней степени правдиво, но с такой пронзительной любовью к человеку, ко всем „малым сим“, униженным и оскорбленным, бедным и обездоленным, но добрым и чистым сердцем, что, бывало, после каждого сеанса выходишь заплаканный, а душа кипит жаждой справедливости. О, это была великая наука, и я знаю, помню, как много значило это и для писателя Казакова, коренного москвича, арбатского парня, который жил в коммуналке, возле Вахтанговского театра, в доме, где зоомагазин, как раз напротив „Юного зрителя“…»
В казаковской писательской родословной, безусловно, есть самые дорогие для него имена, которые объясняют его вкусы и привязанности, его художественную натуру. Среди русских классиков первым следует назвать, пожалуй, Лермонтова, чья таинственная и трагическая судьба запала Казакову в сердце еще в юности. Не случайно написал он рассказ «Звон брегета»: темным, тоскливым днем 1958 года приехал специально
«Образ его, – писал Казаков о Лермонтове в 1964 году, – смутен, загадочен для нас. Это потом уже, когда стал он мертв и гениален, как о далекой звезде, говорили о нем, что был он хорош, обаятелен и велик во всех своих поступках. Потом, когда друзья и не друзья кинулись припоминать, то припоминали только хорошее и много при этом привирали. Зато, когда он был мальчик еще, когда он был гвардейцем, гусаром, поэтом только для друзей, всерьез его никто не принимал. Упоминания о нем в письмах и дневниках его знакомых были редки и почти всегда неприязненны. По этим дневникам и письмам выходило, что сумрачен он был, желчен, некрасив, хром, неблагодарен, циничен…»
Соединение в облике Лермонтова черт гениального поэта и непонятого, может быть, внешне даже непривлекательного человека больше всего занимало воображение Казакова. Он с болью думал о том, как успевал Лермонтов, «таскаясь по российским дорогам, по Кавказу, стоя в нарядах, пируя с друзьями», писать свои «высокие, горчайшие стихи» и почему он уже к двадцати шести годам устал от службы, – кручинился об этом и представлял себе, какую блестящую главу русской национальной истории создал бы Лермонтов, проживи он дольше. Ведь недаром, напоминал Казаков, сам Лев Толстой с восхищенным испугом говорил: «Если б жив был Лермонтов, то не нужны были бы ни я, ни Достоевский».
Лермонтов для Казакова – не просто увлечение молодости. Жена писателя, Т. М. Судник, рассказывала, как однажды, уже в 1969 году, она привезла в абрамцевский их дом новое издание лермонтовских сочинений, и Казаков долго читал вслух стихи, а потом прочел на память начало «Тамани». «Конечно, Лермонтов был ему дорог, – вспоминала Тамара Михайловна, – мне казалось, что здесь, как и всегда, привлекала его какая-то тайна, смутность, обреченность…»
Что-то вещее было в казаковском тяготении к Лермонтову. Казаков горевал о нем, как о близком по духу человеке, сокрушался, что гений Лермонтова не осуществился в полную силу его гигантских возможностей, что множество грандиозных замыслов не нашли своего воплощения и он унес их в могилу. И еще Казакова мучило, почему Лермонтов с такой легкостью шел навстречу своей гибели: «Но какой бес сидел в нем, какой рок, какая судьба гнала его все ближе, ближе к обрыву на Машуке?.. Или он хотел еще раз испытать свою судьбу, уподобиться своему странному герою-фаталисту?»
Личное бесстрашие, нравственный максимализм Лермонтова, его романтическая вера в высокое предназначение поэта влекли к себе Казакова, и многие лермонтовские мотивы – одинокое скитальчество, звездный космос, нетленность предания, неотвратимость страданий, непонятая либо неразделенная любовь – нашли себе созвучие в казаковских рассказах, причем без каких-то прямых реминисценций.
В Лермонтове, в его трагически короткой жизни заключалась какая-то фатальная недосказанность. А вот Лев Толстой – его Казаков почитал больше, чем кого бы то ни было из классиков – поражал всеведением, громадностью своего человеческого и писательского опыта; сын своего века, Толстой знал ту правду о человеческой душе, которая одинаково ценна во все времена, – и потому и в ХХ веке, по мнению Казакова, остался он для нашей литературы главной фигурой.