Жмакин
Шрифт:
— А ты будь как все. Сразу и перестанут воспитывать. Очень нужно.
— Под машинку постричься?
— Это как? — не понял Лапшин.
— Вы говорите «как все», — щуря злые глаза, сказал Жмакин, — значит, как Васька или как Афоничев, или как вроде них.
— Почему, — все еще усмехаясь, сказал Лапшин, — будь лучше их.
— Как?
— Подумай.
Была белая, теплая летняя ночь. Лапшин и Жмакин сидели в садике на Петроградской стороне возле Травматологического института. Лапшин был в белом, даже сапоги на нем были белые, брезентовые. Несмотря на то что Лапшин усмехался,
— Товарищ начальник, — сказал Жмакин, — я извиняюсь за один вопросик. Не обидитесь?
— Нет, — сказал Лапшин и закурил.
— Товарищ начальник, — сказал Жмакин, и голос его дрогнул, — как бы вы, допустим, поступили на таком деле: если бы вас баба обманула?
— Не знаю, — сказал Лапшин, — меня никто никогда не обманывал.
И отвернулся.
— Что же вы скажете, может, что вы не влюблялись в девчонок?
Лапшин молчал.
Жмакину стало неловко, он покашлял и вобрал голову в плечи. Лапшин сидел боком к нему, и его простое лицо в сумерках белой ночи выглядело необыкновенно усталым и замученным.
— Работать надо, Жмакин, — вдруг подобранным голосом сказал Лапшин, — землю перепахивать. На каждом участке работы можно революцию сделать.
— Э! — сказал Жмакин.
— Я бы тебя за это «э» так бы жахнул мордой об стол, — внятно и злобно сказал Лапшин, — так бы жахнул… Если бы не был твоим следователем.
— Да жахайте, — виновато сказал Жмакин, — пожалуйста…
Опять замолчали.
— Какая такая может быть революция в нашем гараже, — сказал Жмакин, — объясните мне за ради бога.
— А Стаханов?
— Чего Стаханов? — не понял Жмакин.
— Почитай, узнаешь, — сказал Лапшин, — вырос дурак дураком… — Он сердито затянулся, далеко и ловко забросил окурок и встал.
Встал и Жмакин.
Медленно они шли по аллее, и оба чувствовали, что не договорили до конца.
— Так-то, — сказал Лапшин, — не тоскуй, Жмакин. Все по своим местам встанет.
— Может быть, и так, — вяло согласился Жмакин.
Возвращаясь по Кронверкскому домой на Васильевский, Жмакин обогнал ту черненькую высокую девушку с блестящими глазами, которая назвалась Женькой на мойке машин в первый день работы Жмакина. Она плелась позевывая, с сумочкой в обнаженной руке, в светлом платье, простоволосая. Было в ней что-то жалкое, и, вероятно оттого, что она показалась ему жалкой, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, заброшенным и никому не нужным, что с неожиданной для себя лаской в голосе окликнул ее и взял под руку.
— Вот так встреча, — говорила она, — прямо как в кино. Верно? И вы вовсе не Альберт, да? Вы как раз Лешка Жмакин.
— Федот я, — сказал он, и оба засмеялись.
Она шла от подруги, у которой было заночевала, но, по ее словам, ребята начали безобразничать, и она решила уйти. От нее пахло вином, и чем дальше они шли, тем больше и острее Жмакин испытывал то чувство, которое прежде, до Клавди, испытывал всегда к женщинам: чувство презрительной и брезгливой жадности. Он вел ее под руку, она опиралась на него, он слышал, как пахнет от нее пудрой и вином, прижимал ее голую руку к себе и испытывал тяжелое раздражение оттого,
«На, — думал он, — гляди со своим Гофманом, Плевал я. Вы там, мы тут. Без вас обойдемся, От, чем нам плохо? Раз, два и в дамки».
И, заглядывая Жене в глаза, он запел нарочно те лживые и паршивенькие слова, которые пел когда-то давно, в одну из самых отвратительных минут своей жизни:
Рви цветы, Пока цветут Златые дни. Не сорвешь, Так сам поймешь, — Увянут ведь они.Женя смеялась, а он, близко наклоняясь к ее миловидному круглому лицу, спрашивал:
— Правильно? А, детка? Верно я говорю?
У Народного дома они сели на лавку. Жмакин замолчал и подсунул свою руку под спину Жени.
— Не щекотать, — строго сказала она, и оба они тотчас же сделали такой вид, что пробуют, кто из них боится щекотки.
Немного поговорили о гараже, о том, что он «растет», потом Женя сказала, что ей надоело жить без красок.
— Жизнь должна быть красочная, — говорила она, слегка поднимая ноги и щелкая в воздухе каблуками, — мне хочется чего-то такого жуткого и захватывающего…
Жмакин слушал, сжав зубы, втягивая ноздрями запах пудры. «Красок ей надо, — думал он, — чего-то такого жуткого. Скажи пожалуйста».
Положенный срок прошел. Все вокруг было как полагается. И белая ночь, и парочки, целующиеся на скамьях, и предутренняя прохлада. Даже пиджак свой отдал Жене, на всех соседних скамейках мужчины были без пиджаков.
— Замуж я не хочу, — говорила Женя, — все бесцветно и серо…
Молча он прижал ее к себе, но она уперлась руками ему в грудь; он прижал сильнее, она согнула руки и тихим, как бы сонным голосом сказала:
— Не надо.
— Чего не надо? — грубо спросил он. И вдруг такая злоба наполнила его, что он отпустил ее и сразу совершенно спокойным голосом сказал: — Не надо, так и не надо.
— А? — не расслышала она, оправляя смятое платье.
— Не надо, так не надо, — раздельно и внятно повторил Жмакин.
— Вы какой-то странный, — жалобным голосом сказала Женя, — я просто даже не понимаю…
Он сидел, закрыв глаза, презирая себя, ужасаясь почему-то. «Никого не надо, — со страшной тоской думал он, — присушила, пропал теперь Жмакин. Нету нам с тобой, Жмакин, никаких других баб, А нашу бабу забрал Гофман. Забрал и смеется…»
Играя желваками, он раскрыл тупые глаза и поднялся. Женя, имея оскорбленное выражение, тоже поднялась и опять заговорила о том, что он странный.
— Не надо, так не надо, — в третий раз сказал он, — чего в самом деле…
И, почувствовав жалость к этой, как ему казалось, оскорбленной им девушке, он зарычал и сделал вид, что укусит ее.
Никанор Никитич не спал, когда Жмакин вернулся домой.
— Добрый вечер, — сказал Жмакин.
— Доброе утро, — сказал Никанор Никитич, — чайку не желаете?