Жонглеры
Шрифт:
Поздняя весна, конец мая, солнце просвечивает сквозь густую листву – и мы, и тротуары от этого были леопардовыми, в солнечных пятнах.
Киев такой спокойный город, такой спокойный, этот неспешный, в нос, говорок местных маклаудов, которые никуда не торопятся (куда им торопиться, бессмертным?), и символ города, лист каштана, больше похожий на лист конопли, да и каштаны эти, ей-богу, всего лишь конопляные деревья, которым таки дали вырасти, и город полон их дыханием – насмешливо-неспешный, спокойный-спокойный, и время стекает с пальцев как мед.
Мы ходили, взявшись
Разговаривали? Нет. Не было это среди нас заведено. Потому и писем друг другу не писали, и звонили редко – что толку в словах?
Так и бродили весь день молча, много смеялись, показывали друг другу – смотри, какое интересное лицо, смотри, какой смешной, смотри, как красиво.
И мне становилось легко-легко, спокойно-спокойно, душу словно выпустили из оков, отчистили, как старую серебряную ложку, и она засияла.
Не то чтобы мне плохо жилось тогда, но я, как дурной летчик в непрочном самолетике жизни, все закладывала вираж за виражом, и петля Нестерова затягивалась, и перегрузки давали о себе знать. Поговорить было с кем, а помолчать – вот так – было не с кем.
Сладкий киевский вечер опустился трепещущим синим шелком, и мы пошли к вокзалу – пешком.
Мы стояли у поезда, и ладные цирковые девушки из нашей команды с гастрономическим интересом оглядывались на Артюшу.
А я думала: вот как он это делает? Ничего особенного, невысокий, сероглазый, родинка у левого уголка губ, но не было женщины, которая не приласкала его хотя бы взглядом.
Надо было прощаться, как-нибудь, что-то все же сказать, и я достала из рюкзака фотографию в рамке темного дерева, из тех, что обычно держат на столе:
– А у меня новый мужчина. Вот.
Артем долго разглядывал лысого, полуголого типа в индейских мастях, в серьгах серебряных, желтоглазого, с покатыми негритянскими плечами.
– Дурочка ты у меня, Гло, – сказал, целуя в висок, – опять себе какого-то негодяя нашла.
Я пожала плечами. Разумеется, негодяя, кого же еще? Как-то раз я ходила замуж, сглупу – за приличного человека. Институт брака был закончен, и теперь я знала о себе две вещи: замуж я больше не пойду, никогда, нет, и не просите, и – да – я люблю негодяев. И это мой осознанный выбор.
– А я… А я… – Артем вдохнул глубоко, как маленький, перед тем как признаться в страшном: – А я женюсь. На Зинке.
– Ну, круто, – сказала я без энтузиазма. Зинка мне не нравилась. Да кому они нравятся, эти гиены любви? Терпеливые девы со скулящим взглядом, вечно в слезах, неусыпно караулящие тех, кто однажды имел неосторожность завести с ними мимолетный романчик.
Их не любят, никогда не любят, любят кого-то другого – не их, с ними трахаются спьяну или от отчаяния, когда тот, «кто-то другой», забросал твое сердце камнями и срочно надо проверить – да жив ли ты? А они как-то сразу втягиваются, и романчик становится романом века, а ты – героем романа, их романа, ты, засранец с израненным сердцем. И разве ты сам можешь бросить камень?
Да и бесполезно. Бьет – значит любит. Не любит – значит полюбит.
И они следуют тенью, выжидают. Другие женщины, работа, пьянство, буйство? Нет, ничем их не отвадить. Сидит, смотрит, глаза оленьи, только губы дрожат. Любит, б… И ты вроде как уже кругом подлец и виноват, потому что вот же, тебя любят – любого, и все тебе прощают – а просил ты или нет это все тебе прощать, никого не интересует, ведь любовь – это дар небес, святое, а дареному слону в хобот не дуют.
Впрочем, что я-то знаю о любви? Может, это она самая и есть.
– Она меня любит, – объясняет Артем (себе? мне?), – любит и любит. И я, знаешь, привык к ней как-то. И она, знаешь, беременна. Ребеночек у нас будет.
– Так это же здорово! Это просто класс! Что ж ты раньше молчал? Ай, какая красота!
Мы идем вдоль перрона, обняв друг друга за плечи.
– А я вот все никак… Не дает Бог детишек…
– Ты была бы очень хорошей мамой, – убежденно говорит Артем.
– Ай, брось…
– Точно тебе говорю. Ты заботливая. И нежная.
Я смеюсь. Наверное, Артем – единственный человек, который так обо мне думает.
Мы были знакомы – сколько? – лет двадцать. Точно, двадцать лет без трех месяцев.
Никогда не были любовниками. Друзьями? Да вряд ли. У каждого из нас, определенно, были друзья и поближе. Взаимопонимание? Не знаю, взаимопонимание принято подкреплять словами – хоть как-то.
Живопись нас связала, ага. В юности, еще до харьковского худилища, мы учились у одного мастера.
Смешной был старик, настоящий самурай, а выглядел как греческий бог, Зевс, громовержец, – высокий, седой, с курчавой бородищей.
Считался тогда новатором, нас, молодых львов, набивалось до сорока человек к нему в тесную подвальную студию.
Делали наброски тушью, падающий карандаш – три секунды, смятые листы бумаги, натурщик в движении, уголь, сепия, лепестки, облетающие с пахнущих полынью золотых хризантем.
Мастер наш был самодур и тиран, студенты выли от его выходок, но не мы с Артюшей. Нам-то он нравился – веселый, умный, резкий, точный. Кто же знал тогда, что в нас самих прорастает такой же тяжелый, безжалостный нрав, в нас, глупых, веселых щенках, разгорается это холодное, всепожирающее пламя – служения искусству? Ох нет, не люблю я слово «служение». И слово «искусство». И слово «творчество» не люблю. Это такой значок избранности, индульгенция, дающая право – на что? – чаще всего на заносчивость и лень.
А искусство – это же так просто, на самом-то деле. Это ремесло, и грязное ремесло – буквально грязное, вечно по уши в краске или глине, кто как. А то, что вы вкладываете и перезакладываете трижды и душу, и ум, и руки (да, руки прикладывают) – так это любой хороший сантехник, и врач, и архитектор делают то же самое. И не факт, кстати, что тогда ремесло становится искусством. Для этого требуются время и отрешенность, и резкость, и точность, но и тогда – не факт. Никто не может предугадать, перейдешь ли ты эту грань, сколько бы ни заплатил. Но этим, со значком, которые ремесло презирают, им точно ничего не светит.