Жозеф Бальзамо. Том 2
Шрифт:
Вы скажете, это инстинкт, но почему вы отказываете нашей бессмертной душе в инстинктивной способности предчувствовать беду? С недавнего времени нашей семье везет. Я прекрасно это вижу. Вы уже капитан, я чуть ли не приближенная дофины, отец похвалялся, что вчера ужинал почти с глазу на глаз с королем. И все же, Филипп, я повторяю, пусть это даже покажется вам бессмысленным, что наша удача страшит меня куда больше, чем нищета и прозябание в Таверне.
— Но и там, дорогая сестра, — печально заметил Филипп, — вы тоже
— Да, одна, но там со мной были по крайней мере мои воспоминания детства; мне казалось бы, что дом, где жила, дышала и умерла моя матушка, по-родительски, если можно так выразиться, оберегает меня. Я, не горюя, провожала бы вас и с радостью встречала бы. Но мое сердце принадлежало бы не только вам, оно было бы с любимым домом, с садом, с моими цветами, с тем целым, частью чего вы когда-то были. А теперь, Филипп, вы для меня — все, и когда вы меня покидаете, у меня не остается ничего.
— И все же, Андреа, — возразил Филипп, — у вас теперь есть защита куда более могущественная, нежели я.
— Да, конечно.
— Прекрасное будущее.
— Не знаю.
— Почему вы сомневаетесь?
— Не знаю.
— Сестра, вы выказываете неблагодарность по отношению к Господу.
— Избави меня Боже от этого, я днем и вечером неустанно благодарю его, но всякий раз, когда преклоняю колени и возношу ему благодарения, мне кажется, что он не приемлет их, и я слышу голос с неба, говорящий мне: «Берегись! Берегись!»
— Но скажи, чего ты должна беречься? Допустим, что тебе угрожает какое-то несчастье. Но, быть может, ты догадываешься, в чем оно состоит? Знаешь, что нужно сделать, чтобы подготовиться к нему или избежать его?
— Не знаю, Филипп, ничего не знаю. Просто мне кажется, что жизнь моя висит на волоске и, как только ты уедешь, все для меня погаснет. Мне чудится, будто меня, спящую, толкнули под уклон и я качусь с такой скоростью, что, проснувшись, не могу остановиться; а то как будто я просыпаюсь и вижу пропасть, и скатываюсь к самому краю, а тебя нет, чтобы удержать, и я вот-вот рухну в нее и разобьюсь.
— Андреа, милая сестричка! — воскликнул Филипп, невольно взволнованный неподдельным страхом, который чувствовался у нее в голосе. — Благодарю вас за безмерную любовь, которую вы питаете ко мне, но, право, вы преувеличиваете. Да, вы теряете друга, но ведь ненадолго же; я буду не так уж далеко, и, если понадобится, вы всегда сможете позвать меня. И потом, поверьте, вам ничто не угрожает, все это только игра вашего воображения.
Андреа заступила дорогу брату.
— Тогда скажите, Филипп, — спросила она, — почему вы, мужчина, который многократно сильнее меня, в эту минуту так же грустны, как я?
— Очень просто, сестричка, — отвечал Филипп, удерживая Андреа, которая, задав вопрос, хотела идти дальше. — Мы — сестра и брат не только по крови, но по душе и чувствам; мы понимаем друг друга, и с тех пор, как мы приехали в Париж, видеть друг друга стало для нас, а особенно для меня, сладостной привычкой. Я рву эти узы — верней их разрывают — и этот удар отдается мне в самое сердце. Вот и все. Я смотрю дальше мгновения нашей разлуки и не верю ни в какие несчастья, кроме единственного — не видеться с вами в течение нескольких месяцев, быть может, года. Но я смиряюсь с ним и говорю вам не «прощайте», а «до свидания».
Однако на эти утешительные слова Андреа отвечала всхлипываниями и слезами.
— Дорогая сестра, — воскликнул Филипп, видя это совершенно непонятное для него горе, — вы не все мне сказали! Вы что-то скрываете от меня. Откройтесь, во имя неба, откройтесь!
Филипп обнял сестру и прижал к груди, глядя ей в глаза.
— Нет, Филипп, нет, клянусь вам! — отвечала Андреа. — Я все вам открыла. Мое сердце перед вами как на ладони.
— Но тогда, ради Бога, соберитесь с духом и не надо так сокрушаться.
— Вы правы, Филипп, — согласилась она, — это действительно глупость. Но я никогда не была особенно мужественной, и вам это известно лучше, чем кому-либо другому. Вечно я чего-то боялась, вечно мечтала, вечно вздыхала, но я не должна была посвящать в свои воображаемые страхи нежно любимого брата, заставляя его разуверять меня и доказывать, что все мои тревоги ложны. Вы правы, Филипп, совершенно правы. У меня здесь все прекрасно. Простите меня, Филипп. Видите, глаза у меня высохли, я уже не плачу, а улыбаюсь. И я тоже говорю вам, Филипп, не «прощайте», а «до свидания».
Андреа ласково поцеловала брата, обронив последнюю слезинку, которая упала с ее ресниц и скатилась, словно жемчужина, по золотому галуну офицерского мундира.
Филипп глянул на нее с бесконечной нежностью, в которой смешалось братское и отцовское чувство, и сказал:
— Я тоже люблю вас, Андреа. Ничего не бойтесь. Я уезжаю, но каждую неделю почтальон будет вам привозить письмо от меня. Прошу вас, постарайтесь, чтобы каждую неделю я тоже получал от вас весточку.
— Непременно, Филипп, непременно, — заверила его Андреа, — это будет моя единственная утеха. Вы уже предупредили отца?
— О чем?
— О своем отъезде.
— Более того, дорогая сестра, барон самолично вручил мне нынче утром приказ министра. В отличие от вас господин де Таверне, как мне кажется, легко обойдется без меня. Похоже, он даже рад тому, что я уезжаю, и вы знаете, он прав: здесь мне не продвинуться, а там вполне может представиться случай.
— Вы говорите, отец был счастлив, что вы уезжаете? — пробормотала Андреа. — Филипп, вы не ошиблись?
— У него есть вы, сестричка, — уклончиво ответил Филип, — и это служит ему утешением.