Жунгли
Шрифт:
Солнце светило вовсю, когда они покидали дачный поселок. По пути им никто не встретился. Гондурас отвез приятеля в Жунгли.
– Мотоцикл, - пробормотал Климс, когда они остановились у подъезда.
– Чего мотоцикл? – не понял Гондурас.
– Мотоцикл там остался. – Климс говорил с трудом, словно рот у него был полон клея. – Я его за кочегаркой спрятал.
– Генкин, что ли?
Климс кивнул.
– Ладно. – Гондурас посмотрел на экран мобилы. – Через часа два пригоню.
Он проводил взглядом Климса, пока тот не скрылся за дверью, и выжал сцепление.
У двери стояла
Мать спала, утонув лицом в подушке. Голая, как всегда. В спальне пахло перегаром, мочой и сладкой пудрой. Климс поставил на столик у изголовья коробку и положил тысячерублевку. Подумав, добавил еще две. Сегодня она это заслужила.
Климс раздвинул шторы в гостиной, разделся, лег на диван и закрыл глаза. Знакомые дивились его способности засыпать при ярком свете, но ало кто знал, что без яркого света Климс просто не мог заснуть.
Ему было пять, когда отец ушел из семьи. Напоследок он избил жену, а сына запер в кладовке: «Сиди тихо, а если высунешься, тут тебя будет ждать климс». Слово «климс» прозвучало страшнее, чем «волк» или «смерть», и мальчик сидел в темной кладовке несколько часов, пока его не вызволила мать. За эти несколько часов «климс» стал людоедом, черной рукой и милиционером. Он жил в темноте и таился за каждым углом, за каждой закрытой дверью. «Климс» был огромным, как отец, и всемогущим, как отец, от него нельзя было спрятаться, он был всюду. «Климс-климс-климс», - то и дело принимался бормотать мальчик, заклиная чудовище.
А на следующий день у Климса случился первый приступ. На рынке, в толпе, он вдруг замер, глаза у него закатились, он не слышал, что говорила мать. Это длилось минуту, не больше, но Вероника отвела сына в больницу.
«Судорожный синдром, - сказал врач. – Возможно фотозависимость. Припадков не было? Низкий кальций, энцефалограмма специфическая… Это еще не эпилепсия, но пусть попьет депакин».
Депакин, финлепсин, леветирацетам, настои иволистного дербенника, байкальского шлемника, болиголова – все это и много еще чего перепробовал Климс.
Мать заставляла его носить черные очки, а ночью укладывала с собой, чтобы сын даже во сне оставался под присмотром. И в пять, и в десять, и в двенадцать лет он спал с матерью. Она ни о чем таком его не просила, но он сам понял, что об этом никому нельзя рассказывать. Это было их тайной. Он нуждался в матери, она – в нем. Он спасался от «климса», а Вероника страдала от похотливости и неверности мужчин. Иногда она возвращалась домой с синяком под глазом или разбитой губой. «Поцелуй меня сюда – все пройдет». Он целовал. От нее пахло дикой гвоздикой. Никто, кроме нее, даже не догадывался о его страхах. Он мерз от страха – она согревала его. И в пять, и в десять, и в двенадцать лет. Она прижималась к нему, он обнимал ее, они становились одним целым, и больше не было «я», которое беззащитно перед страхом и стыдом, и страх уходил – оставался только запах дикой гвоздики. Их тайна становилась все глубже, все темнее, все опаснее. Однажды он набросился на ухажера, который попытался обидеть мать, ей с трудом удалось оттащить сына от мужчины. «Скажи «нет», и я никогда больше не пущу их на порог», - сказала она. Но он не мог сказать «нет», потому
В пятнадцать лет он попытался избавиться от нее, переспав с шалавой соседкой. На несколько минут ему удалось почувствовать себя свободным, но вскоре он понял, а скорее почувствовал, что избавиться – не значит преодолеть. От других женщин не пахло дикой гвоздикой, и он никогда не мог слиться с другими женщинами, слиться так, чтобы забыть о своем «я». Женщин было много – и до, и после службы в армии. Он ни о чем не просил их и был с ними жесток. Он высматривал жертву и набрасывался на нее. Иногда он подстерегал девушек, которые ночью возвращались с Фабрики, и насиловал их. Как-то он зашел по делу к соседу Антону, увидел его падчерицу Музу, валявшуюся на диване с журналом в руках, не раздумывая, присел, быстро поцеловал, навалился. Она не была капризной, боялась Климса, и это его устраивало. С нею он хотя бы ненадолго забывал о матери, о запахе дикой гвоздики.
В армии старослужащие перехватили письмо от матери и стали с ужимками читать вслух. Письмо начиналось словом «любимый». Старослужащих было четверо, но перед Климсом они были что солома. Он загнал их в туалет и бил, пока его не вырубили, стукнув сзади по голове.
Из армии он возвращался с твердым намерением убить мать или сделать что-нибудь с собой, но когда она бросилась к нему, обняла, прижалась, когда он почувствовал запах дикой гвоздики, сразу понял, что даже если и избавится от нее, то преодолеть не сможет ни за что. Запах дикой гвоздики оказался сильнее свободы.
Опасения матери насчет здоровья Климса не оправдались. То ли таблетки помогли, то ли травы, то ли еще что, но ни о какой эпилепсии и фотозависимости и речи не было. Более того, если раньше он боялся света и даже в пасмурные дни выходил из дома в темных очках, то сейчас ему не хватало света. Климс и днем включал дома лампы, а заснуть без ночника и вовсе не мог. Свет стал чуть ли не главной и болезненной его потребностью. Свет мучил его, но без света он начинал задыхаться. Иногда он жалел о том, что в душе человеческой нельзя зажечь огонь, чтобы осветить все углы и закоулки и выжечь тьму. Жалел об этом и боялся этого.
Сон его был недолгим. Он проснулся от шума в спальне.
Мать кашляла, потом долго щелкала зажигалкой, наконец крикнула:
– А что это такое, Витя? Коробка откуда?
– Тебе, наверное, - откликнулся Климс, лениво натягивая штаны. – Под дверью стояла.
– Под дверью?
– Да ты открой. Может, там подарок.
Скрипнула кровать, мать чертыхнулась.
Климс направился в ванную, взялся за ручку двери, и в это миг в спальне грохнул взрыв. Климс присел от испуга, потом бросился в спальню.
В полутемной комнате пахло перегоревшим тротилом, стол был перевернут, стена изрешечена осколками, белье на постели забрызгано чем-то темным, на полу бились рыбки из аквариума, из выбитого окна тянуло прохладой, в углу лежала мать.
Климс не мог тронуться с места. Он почувствовал себя вдруг одиноким, преданным и омерзительным, как Иисус Христос, он задыхался, и хотелось ему сейчас только одного – света, света, черт возьми, света, а больше ничего ему не хотелось, ничего…