Жунгли
Шрифт:
— Предъявлю, — нехотя выдавила из себя Анечка.
Пристипома захохотала.
— Кому? От дурища на мою голову! Кому предъявишь? Ты что — ты электростанция, чтоб тебе платили?
— Господину Сто Двенадцать на хер, — ответила вдруг дочь, не поднимая головы. — Или госпоже Сто Тринадцать.
Пристипома вытаращилась.
Дмитрий Николаевич захлопнул тетрадь.
— Иди спать, — велел он.
После этого почти ничего не изменилось.
Анечка перестала записывать числа в тетрадях. Однажды она засунула их в рюкзак, отвезла в парк и устроила костер. Толстые отчеты — сотни страниц с тысячами цифр — горели плохо, но Анечка умела терпеть и ждать. Когда вернулась, застала дома Дмитрия Николаевича, который босиком мерил шагами Анечкину комнату, то и дело останавливаясь перед аквариумом. Анечка села в углу. Дмитрий Николаевич велел умываться
Вечером Дмитрий Николаевич и Пристипома закатили пир горой. Пристипома нервно улыбалась и все норовила коснуться мужчины, а он говорил: “Ничего, теперь все будет хорошо”, и хотя ее имя ни разу не было помянуто, Анечка думала, что они говорят о ней.
— Ну, выпей с нами, — предложила мать, с жалкой улыбкой глядя на дочь. — Ты уже взрослая.
К ночи Дмитрий Николаевич и Пристипома напились. Они с трудом, хохоча и дурачась, добрались до кровати и свалились, забыв выключить свет.
Анечка ушла к себе. Она лежала поверх одеяла и смотрела на аквариум, в котором плавал свет уличного фонаря. Наконец она встала, надела куртку и вошла в комнату, где на широкой кровати лежали голые Дмитрий Николаевич и Пристипома. Анечка взяла тяжелый испанский нож и ударила мать в горло. Пристипома дернулась и выятнулась, вся дрожа. Кровь лилась по ее плечу и груди и пачкала культю Дмитрия Николаевича.
Из телефона-автомата Анечка позвонила в милицию: “Он убил мою мать, мне страшно” — и без запинки продиктовала адрес. Дождавшись, когда во двор въехала милицейская машина, выскользнула на проспект и побежала к метро. До Пушкинской площади было одиннадцать остановок.
Если Петербург — это Проспект, то Москва, несомненно, Площадь, но только не бесчеловечная парадно-кладбищенская Красная, а бестолковая, но человеческая Пушкинская. Да и куда пойти человеку, если ему некуда пойти? Сюда, на перекресток Тверской улицы и Страстного бульвара, в моросящую тьму площадного вечера, словно сгущающегося в медный памятник, к которому бессмысленно льнут тени и люди, напоминающие жителей морских глубин, где никому нет дела до твоих душевных тягот и физической недужной слабости, мелко бьющейся зябкой мокрой птицей в тесноте грудной клетки, — слева, где сердце, тоскливая ноющая немощь которого не видна глазу, не слышна уху и невнятна другим сердцам, и потому боль, наполняющая грудь и горло толченым стеклом, стихает, отступая перед разливом всеобщего безразличия, никнет и постепенно растворяется в едва ощутимой осенней горечи...
Едко-желтым и ядовито-розовым — ни львиного злата, ни бронзы коринфской — всеми оттенками расплавленной меди отливал шелестящий поток лаковых автомобилей, легко мчавшихся по влажному бликующему асфальту мимо девочки, скукожившейся на скамейке, мимо памятника Пушкину в гоголевской шинели, который стоял с опущенными глазами, как стоят над покойником, а может быть — чтобы не отвлекаться на мельканье световых пятен на плавных капотах и крышах, на будках, бабах, балконах, львах, летящих вместе с машинами и бликами света по некогда белокаменной Царской улице, по Тверской дороге, по вечерней Тверской всея Руси, по Москве, вращающейся вокруг медной пушкинской оси и пылающими струями, брызгами, каплями уносящейся в темную толщу чудовищного города, напряженно-жесткого в центре, у взгромоздившегося на холмы алого Кремля, замкнутого в укромном оплоте диких зубчатых стен и башен, и разрыхляющегося и разжижающегося к окраинам, где среди жалких серых коробчонок с крошечными окошками, по плоские крыши утонувших в мусорных хрущевских джунглях, между бесконечными бурыми заводиками и фабричками, складами и свалками, на продуваемых ветрами и поливаемых тягостными осенними дождями просторах высились неестественно красивые многобашенные замки в окружении легких сияющих магазинчиков, аптек, баров — празднично освещенные аквариумы, светлые приюты тощей, бескостной жизни, которым позволили вчуже блистать и притягивать взоры, словно невесте-юнетке в самом начале свадьбы, пока хозяева и гости еще не довели себя до пьяного угрюмства и взрыва утробной злобы, на которых замешан всяк русский праздник, требующий разгула, загула, порванной на груди рубахи
Татарский двор сгорел за три с половиной часа.
Когда приехали пожарные, в доме стали взрываться канистры с керосином, и пламя взлетело к небу клубящимся лиловым столбом. Древнее окостеневшее дерево стонало и стреляло искрами, камни со звоном лопались. Вода из брандспойтов превращалась в пар. Когда пожарные уехали, на месте Татарского двора дымились груды кирпичей и бревен.
Все это время Дора сидела на стуле лицом к дому и курила сигарету за сигаретой, не сводя взгляда с огня. Она не отвечала на вопросы пожарных, милиционеров и родных — сидела на стуле, закинув ногу на ногу, и курила.
– Ну хватит, мама, – сказала Ева. – Поехали к нам — места хватит.
– Нет, – сказала Дора. – Надо подождать.
– Чего ждать?
– Надо подождать, – повторила Дора, закуривая новую сигарету.
– Можно пока в сарае перекантоваться, – сказал Николаша.
Мать смерила его таким взглядом, что Николаша стушевался.
Утром, когда жар поутих, она принялась обследовать пепелище и не успокоилась, пока не отыскала шкатулку с ложками. Пересчитала — ложек было двенадцать — и только после этого спросила:
– Все живы?
– Все, – ответила внучка Анечка. – Можешь пока у нас пожить, если хочешь.
Ее жених Климс кивнул.
– Нет, – сказала Дора. – Я остаюсь.
В полдень у Татарского двора остановился джип, из которого вылез Артамонов.
– Вот видите, – сказал он, – какая беда. Надо было сразу соглашаться, Дора Федоровна, а не торговаться до полусмерти. Восемь квартир за такую халупу — это ж где видано? – Он протянул Доре конверт. – Вот, пожалуйста.
Она молча смотрела на него.
– Это документики на три квартиры, – сказал Артамонов. – Вам, вашему сыну и вашей внучке — всем по однокомнатной. – Подмигнул. – Если будете смирно себя вести, подбросим деньжат на мебель.
Дора ударила его справа в челюсть. Артамонов упал. Старуха убрала кастет в карман и поманила сына.
– Сколько он тебе заплатил за поджог?
– Маман… - Николаша развел руками. – Ну вот как перед Богом.
– Сколько?
Николаша отвел взгляд.
– Ладно, - сказала Дора. – Неси ружье.
– Маман… - заныл было сын.
– Ружье, - повторила Дора, не повышая голоса. – И патроны.
Сын принес из сарая охотничье ружье и два папковых патрона.
– Больше нету, - сказал он. – Не сходи с ума, маман…
Но Дора не стала его слушать.
Когда приехали Климс и Анечка, Дора попросила их раздобыть патронов.
– Зачем тебе патрон?
– спросила внучка. – Млин, они сейчас подгонят сюда милицию, а ты что? Стрелять будешь?
– Так принесете патронов, или нет? – спросила Дора.
Климс сплюнул.
– Чертова дура, млин, - сказала Анечка, когда они отъехали от Татарского двора. – Она ведь и правда будет стрелять.
– А нам-то что? – спросил Климс.
– Нам-то ничего, - сказала Анечка. – Нам надо патроны доставать, вот чего.
– Вот черт. – Климс сплюнул. – Калибр-то какой?
Вечером стало известно, что Дора отказалась от предложения строительной кампании и заняла оборону на пепелище, чтобы не подпускать никого, пока не будет выполнено ее требование: восемь квартир и по пятьсот тысяч рублей на каждую квартиру «мебельных».