Жунгли
Шрифт:
Однажды после смерти отца Бебе отыскал на чердаке в куче хлама красивую коробку с ботинками, вспомнил, что рассказывали о них родители, и подарил их Карлику в день тридцатилетия, удивив даже терпеливую жену Марию, потому что это все-таки были особенные ботинки — в городке их называли ботинками счастья — и отдать их дурачку, пусть и родному, — это даже для Бебе был поступок неразумный.
Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из предков Бебе. Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым — то ли переплетчиком, то ли еще кем. Однажды он увидел эти ботинки. Это случилось в дорогом магазине, куда его послали за какой-то надобностью. На стенах здесь висели контуры стоп знаменитых заказчиков — портреты их ног. Ему позволили взять ботинки, служившие образцом, в руки, и он почувствовал их. Ощутил тепло, этот запах... Это были настоящие английские ботинки с верхом из оленьей кожи немецкой выделки и прокладкой из козьей кожи выделки французской, изготовленные из восьми кусков, с каблуком из двух десятков деталей и с полумиллиметровым стежком шва. Снимая мерку, мастер расспрашивал заказчика о жизни и детях, о болезнях ног и ушибах, подагре и мозолях, и иногда казалось, что мастер расспрашивает ноги, а не их хозяина. Затем босая ступня заказчика ставилась на лист белой бумаги, обводилась карандашом,
И вот Бебе отдал ботинки счастья сыну-карлику, который тотчас бросился на улицу, где его поджидали псы. Сорваться и побежать было для него делом обыкновенным и беспричинным, потому что нельзя же считать причиной какую-нибудь пролетевшую муху, солнечный зайчик или собачье тявканье. Но стоило чему-нибудь такому бессмысленному случиться, как карлик вдруг подхватывался и, дико гикнув, срывался с места и бросался вперед, и вот он, едва надев ботинки, бросился вперед с вытаращенными глазами и, подвывая, помчался не разбирая дороги по Жидовской улице к Французскому мосту, скатился кубарем на берег и побежал, побежал, уже не обращая внимания ни на псов, ни на детей, которые сначала с удовольствием присоединились к нему, а потом не выдержали сумасшедшей этой гонки и отстали, а он все бежал — с хрустом через кусты, под блеянье перепуганных коз по узкому лугу, мимо домов, спускавшихся к воде, мимо полузатонувшего парохода “Хайдарабад”, поставленного давным-давно на вечный прикол у полусгнившей пристани, и вдруг свернул и полетел по Жидовской к площади, чтобы обогнуть ее по периметру, потом еще раз, еще и еще, вызывая смутное раздражение у собравшихся на площади людей, а потом вызывая какое-то странное волнение, гомон и нервный смех, — воющий, перебиваемый выкриками и подначками: “Наддай! Наддай!”, сопровождаемый хлопаньем в ладоши, свистом, истерическим лаем сумасшедшей трехногой сучки, лишь подстегивавшим его, и он наддавал и наддавал, и уже не слышно было смеха, а только клекочущие крики да слитный вой, и уже люди боялись, что он не выдержит и остановится или упадет, рухнет без сил, но он не падал, а все бежал с разверстым пересохшим ртом, полуослепший, не чувствующий ног под собою, мчащийся — куда? куда же он мчался? к какой такой цели, к какому такому идеалу, которого никто, конечно же, не мог разглядеть в глазах безумца, не дававшего ответа, потому что он просто не мог дать ответа, — и наконец люди стали в ужасе разбегаться кто куда, ибо страшно им становилось уже при одной мысли о финале, о конце этого умопомрачительного бега, и когда на площади не осталось никого, кроме трехногой сумасшедшей сучки, карлик Карл вдруг исчез, и никто никогда не мог определенно сказать, куда он исчез и как это, черт возьми, возможно, чтобы взрослый мужчина, пусть и карлик, вдруг раз — и исчез с площади, словно растворился в опустившейся на город ночной тьме...
Его обнаружили в тупичке за церковью, где он лежал без чувств, весь мокрый,
— Посмотри, во что он их превратил, — сказала его мать Мария. — Вот тебе и счастье...
— Счастье... — Бебе пыхнул сигарой, скрученной из палой листвы. — А что счастье? От счастья толстеют.
Иногда к воротам подъезжали огромные грузовики с решетчатыми кузовами, иногда – автобусы с занавешенными окнами, иногда же скот пригоняли, что называется, своим ходом – стадами, – и всех их, людей и животных, сторож Филя встречал неизменной улыбкой. У него была плохая память на лица, и он не мог бы сказать, что узнает водителей скотовозов или автобусов, протягивавших ему в окошко пропуск с красной полосой, чтобы он доложил куда надо и ворота базы открылись, пропуская транспорт внутрь. С Филей они обменивались молчаливыми приветствиями – взмах руки, кивок, усталая улыбка, да вряд ли кто и знал, как зовут этого здоровенного лобастого парня с сияющими бледно-серыми глазами, в аккуратной синей униформе и фуражке с кокардой, на которой был выбит номер 8991-Л. Точно такой же номер красовался на воротах и арке над ними, и никому в голову не приходило гадать, что означает этот набор цифр и замыкающая буква. Только жители городка, с их неистребимой склонностью к безапелляционным суждениям, называли базу скотобойней, а то даже и живодерней…
Эти несколько бетонных и кирпичных корпусов с двухскатными крышами, над которыми торчала дымившая днем и ночью невысокая труба, – база номер 8991-Л, обнесенная четырехметровым забором с двумя воротами, – располагались в километре от окраины городка и пользовались почему-то дурной славой. Утверждали – конечно, без каких бы то ни было оснований, будто на базе убивали и обдирали не только скот, но и людей. Может быть, эти слухи возникали лишь потому, что мало кто мог разглядеть животных, доставлявшихся в зарешеченных фургонах (то ли там коровы, то ли свиньи, а то ли и вовсе какие-нибудь верблюды или пингвины), и тем более тех, кто прибывал в автобусах с занавешенными окнами. Вероятно, дело было только в том, что все, кого привозили на базу, никогда не подавал голоса. Молчание царствовало в прибывающем транспорте и за высокой оградой, и что происходило внутри – никто не знал. Оставалось лишь гадать о дыме, круглосуточно клубившемся над трубой, да о фургонах и автобусах, покидавших базу через задние ворота. Персонал базы привозили издалека, а может быть, рабочие и служащие и жили на базе до окончания срока контракта. Но если кто и увольнялся, этих людей никому не довелось встретить в вокзальном буфете, где можно скоротать время до прибытия очередного поезда за стаканом вина.
Когда у Фили спрашивали, что происходит за стенами живодерни, он с неизменной дружелюбной улыбкой отвечал: «Не знаю». Он не был идиотом, но ему верили.
В городке хорошо знали его семью – тихих богобоязненных супругов, которых издали было нипочем не отличить друг от друга, и самого Филю, при крещении получившего имя Филимон. Когда его извлекли из купели, цветы в руках святых на иконах и даже терновый венец Иисуса вдруг пышно расцвели и заполнили церковь таким густым запахом, что погасли все свечи, а паук, слившийся под куполом в объятиях с полуиздохшей мухой, вдруг предложил ей руку и сердце, выходил ее и научил охотиться на комаров.
Филя никогда не врал, не крал, не бил животных и не давил башмаками жучков и букашек, ползавших летом по тротуарам, не рвал цветов и не употреблял мяса животных в пищу, не подглядывал за раздевающимися женщинами, а когда его стали обуревать мучения плоти, сжигал их в молитвах, как трупы в крематории.
Ему нравилось читать жития святых, и однажды он смущенно признался священнику, что завидует участи мучеников за веру. Особенно часто он перечитывал житие Моисея Угрина, лишившего себя православного уда, лишь бы не отвечать на домогательства прекрасной вдовы-польки. Но времена были другие, да и красавицы-католички в городке замечены не были, – поэтому Филя недрогнувшей рукой начертал углем на стене дома очень соблазнительный женский силуэт, изо рта которого коварной змеей выползала надпись: «Все равно ты будешь мой!» «Никогда!» – воскликнул Филя, и при помощи наиострейшей бритвы создал у себя между ногами место голо, пустынно и дико. Всевышний не только остановил кровотечение, но и перестроил Филин организм таким образом, чтобы он мог все естественные надобности отправлять через анальное отверстие, как, например, лягушки или ангелы.
Узнав об этом, священник, нимало не колеблясь, и предложил Филину кандидатуру администрации базы 8991-Л, с которой он каким-то неведомым образом состоял в связи, отрекомендовав своего протеже как работника в высшей степени надежного, терпеливого, смышленого и умеющего держать язык за зубами. Вскоре Филя и занял свое место в будке у главных ворот живодерни.
Как только в городке об этом прослышали, к Филе бросились любопытствующие. Их интересовало все. Что делают с людьми на живодерне? Разделывают на мясо или пускают на фарш? За какие провинности люди попадают сюда, а не в тюрьму? И много ли среди них тех, кто в последнее время пропал невесть куда из городка?
Филя чуть не рехнулся. Первым его побуждением было откусить себе язык и выплюнуть его в эту глупую толпу, но он вовремя вознес молитву Господу, который сурово велел рабу Своему говорить, а не молчать. Филя со вздохом покорился высшей воле и сообщил глупцам, что никаких людей на бойню не привозят (кроме персонала, разумеется), следовательно, ни на мясо, ни на фарш, ни на пуговицы их не перерабатывают. А о тех, кто внезапно пропал из городка, лучше поинтересоваться у железнодорожного кассира Бардадыма, который помнит в лицо всех прибывших и убывших из городка за последние сорок лет. Если же и это не поможет, почему бы не пошарить баграми в речушках да озерах или не поискать на чердаках? Ведь был же случай, когда известный обжора Аркаша Стратонов так увлекся едой, что не остановился и на дне помойки, где и уснул, в то время как его засыпали с ног до головы объедками и огрызками, так что ему пришлось после пробуждения четыре дня выедаться наружу, и все это время – в сумме семь дней – он считался без вести пропавшим.
– Но ведь на этот раз за некоторыми приезжали по ночам, – возразили Филе. – Других вызвали повесткой в милицию, а милицию ликвидировали, оставив одного участкового, да и того пьяного и ничего не ведающего: его случайно обнаружили в лопухах, разросшихся в огороде сумасшедшей Круглой Дуни, где участковый спьяну заблудился…
Филя только руками развел, заверив еще раз, что людей на живодерню не привозят, а если он что-нибудь такое узнает, то немедленно даст знать горожанам.
Напоследок сумасшедшая Общая Лиза успела попросить Филю не пропустить мимо глаз ее чокнутую дочь Лизетту, всегда носившую просторный балахон на голом теле, чтобы не затруднять мужчин, на просьбы которых она охотно откликалась…