Журавль в небе
Шрифт:
— Малыш, давай в церковь сходим, — не отвечая на ее вопрос, вдруг сказал Евгений. — Я даже не помню, когда последний раз в церкви был… Кажется, тогда, когда тот храм восстанавливать решили и мы со строителями объем работ прикидывали… Но это не считается. Давай вместе в церковь сходим, а?
— Давай, — нерешительно согласилась Тамара. — А когда?
— Да прямо сейчас, — заторопился он. — У тебя ведь шарфик есть? А, косынка, это хорошо… Ее надо на голову повязать, туда с непокрытой головой нельзя. Ну, пойдем, да? Тут совсем близко…
Тамаре показалось, что он почему-то нервничает, и она сама тут же занервничала, идти в церковь ей сразу расхотелось, но она все-таки послушно пошла за ним. Не важно, зачем он ведет ее в церковь, она идет
Шагнув в большой церковный двор, Евгений остановился:
— Малыш, подожди… Я тебя попросить хочу. — Он шарил по карманам и волновался все заметнее. — Да где же он? А, вот. Разреши, я на тебя надену…
Тамара смотрела на маленький золотой крестик на тонкой золотой цепочке, крестик вздрагивал и качался, по цепочке бегал крошечный солнечный блик, и она почему-то подумала, что ее крестик совсем другой — гладкое серебро без всяких ювелирных изысков, черный шелковый гайтан. Ее настоящий крестик не был украше-нием. Тамара вздохнула и вытянула шею, чтобы Евгению было легче застегнуть цепочку.
— Вот так, — приговаривал он, пряча крестик за ворот ее свитера. — Теперь косынку… Хорошо. Теперь пойдем.
Он повернулся к храму, широко перекрестился, поклонился в пояс… Тамара смотрела ошеломленно: этого она от Евгения никак не ожидала. Если бы о таком Евгении ей рассказал кто-то посторонний, она бы не поверила и, наверное, посмеялась бы. Она и сейчас не очень верила, но смеяться ей совершенно не хотелось.
Он оглянулся, под его ожидающим взглядом Тамара торопливо перекрестилась, он молча кивнул, взял ее за руку и повел ко входу.
Внутри было просторно, светло, хорошо пахло — и никакой особой торжественности, к которой она готовилась с некоторым душевным трепетом. Слева от входа за прилавком с иконами, крестиками, церковной литературой и свечами старуха в низко повязанном платке довольно веселенькой расцветки деловито пересчитывала деньги — много денег, отметила Тамара, и купюры крупные. Старуха в веселеньком платке складывала крупные купюры в толстые пачки, перетягивала пачки черными аптечными резинками, а под резинки совала бумажки с цифрами. Тамара тут же вспомнила китайский кабак, куда ее впервые водил Евгений, и малиновопиджачных бизнесменов, и толстые красные пальцы, выдергивающие бумажки из-под черных аптечных резинок, стягивающих увесистые пачки. Ей стало неловко от этих воспоминаний, она поспешно отвернулась от старухи с ее пачками, стала оглядываться по сторонам, удивилась, заметив совсем молоденькую и очень хорошенькую девочку, которая истово крестилась и низко кланялась, еще больше удивилась, увидев огромного бритоголового качка, который стоял на коленях и тоже крестился, бормотал что-то громко, но неразборчиво и… плакал. Никто не обращал внимания на девочку и качка, да и некому было обращать внимание — в церкви были еще две старушки, которые ставили свечки перед ликами святых, да четыре одинаково одетые в длинные светлые платья женщины, негромко певшие тонкими голосами в углу под большим витражом. Служба идет, что ли? Тамара была в церкви давно, в раннем детстве, с бабушкой, и, конечно, не помнила, как здесь что называется, как все происходит и вообще как надо правильно себя вести. Если это служба — должен быть священник. Батюшка. Где он? А, вот… Батюшка был что-то уж слишком молод, слишком спортивного вида, со слишком ярким румянцем и слишком веселыми глазами. Тамара опять устыдилась своих мыслей, отвернулась от юного батюшки и повела взглядом поверх голов, свечей, икон, развешанных по стенам… И встретилась глазами со взглядом грустным, понимающим, взглядом необъяснимо родным и в то же время будто отстраненным… Он смотрел на нее — и на всех, жалел ее — и жалел всех, и видел все — прошлое, настоящее, будущее…
Тамара очнулась, потому что Евгений взял ее руку и что-то делал с ней — теребил, дергал, вертел. А, пытается снять кольцо. Зачем ему ее обручальное кольцо? Тамара удивилась, но сопротивляться
— Теперь мне надень… Пусть хоть так… Не перед людьми, так перед Богом.
Она взяла кольцо, внимательно глянула — точно такое же, какое он носил раньше, но совершенно новое, — и послушно надела на его палец. Евгений повернулся к изображению Христа, опять стал размашисто креститься и что-то неслышно шептать, и Тамара перекрестилась, глядя в грустные и понимающие глаза и стараясь не замечать яркий блеск нового золота на своей руке. «Прости меня, — сказала она этим глазам. — Я грешница. Прости меня, пожалуйста». «Прощаю, — сказали ей глаза. — Ты раскаиваешься, поэтому, конечно, прощаю».
Разве она раскаивалась? Она снова и снова возвращалась к одному и тому же вопросу: разве она раскаивалась? Грустные понимающие глаза, конечно, ничего ей не говорили, не могли сказать, она сама себе это сказала. Значит, действительно раскаивается? Тогда — в чем? В том, что полюбила Евгения? В том, что не могла оставить семью? В том, что причиняла боль Николаю? В том, что от нее ничего не зависело? Ничего, ничего не зависело от нее… Так получилось. Судьба.
Несколько раз потом она хотела пойти в церковь, но все не решалась. Кольцо, которое надел ей на палец Евгений, она потихоньку от него сняла и спрятала, надела то, которое носила со дня свадьбы. Золотой крестик тоже сняла и спрятала, нашла в бабушкиной шкатулке свой, серебряный на черном гайтане, надела и теперь носила все время.
А в остальном все было по-прежнему.
Глава 6
Евгений смотрел чужими глазами и говорил чужим голосом слова, от которых она умирала, умирала, умирала… Она знала, что это сон, теперь все было сном, вся ее жизнь проходила во сне, и смерть тоже придет во сне. Тамара не боялась смерти, даже ждала ее, только не хотела, чтобы вот в эти последние минуты она слышала от него злые, несправедливые, безумные слова. Неужели она не имеет права даже умереть спокойно?
Она попробовала проснуться, но ничего не получилось — сон не отпускал ее, чужие глаза и чужой голос не отпускали ее, она не могла ни пошевелиться, ни вздохнуть, ни закрыть глаза, а сердце трепыхалось мелко и часто, как горошина в миксере… Однажды, много лет назад, Натуська сунула в миксер горошину, и она мелко и часто стучала внутри теста для блинчиков, пока Тамара не выключила миксер. Только горошина все равно успела расколоться на мелкие острые осколки, их пришлось долго искать на ощупь, Тамара тогда потеряла массу времени, изгваздалась до ушей в тесте и рассердилась на Натуську. Вот сейчас ее сердце разлетится на мелкие острые осколки, как та горошина, и кому-то придется те осколки искать… Гадость какая. Тамара заскулила от ужаса и отвращения, изо всех сил рванулась из своего каменного оцепенения, но всех ее сил не хватило даже на то, чтобы ресницы дрогнули, и она видела чужие злые глаза и слышала чужой злой голос. Значит, судьба — умереть вот так, от ужаса и обиды.
— Глупость какая, — сварливо сказала бабушка. — Судьба! Что ты можешь знать о судьбе? Просыпайся давай, пора уже. Хватит семью мучить.
— Она всегда такая была, никакого такта, — доверительно сказал дед и потихоньку засмеялся. — Но совет все-таки мудрый. Ты, доченька, послушай мудрого совета. И покушать что-нибудь надо. Разве ж так можно — не евши? Ни на что не похожа стала, гербарий какой-то, а не человек. Жить-то надо.
— Да, — поддержала бабушка все так же сварливо, но голос ее дрогнул. — Жить-то надо. Так что ты уж сделай милость, живи. Твоим-то как без тебя, ты подумала? То-то. Живи, Тома.