Журавли над полем (сборник)
Шрифт:
– Селекционеры-то не походили на голытьбу, как вот вы счас – штанов добрых не на ком нету, сапоги кирзовые носите, – продолжил, помолчав. – Раньше-то на какого ученого любо-дорого было поглядеть. Идет, бывало, хоть тот же Виктор Евграфович Писарев, а ему хрестьяне со всей уважительностью: здрасте, мол, благодетель наш, Виктор Евграфович. И с поклоном ладошку к шапчонке прикладывали в знак уважительности-то. Понимал народ-то, откуда может прийти к нему достаток в семью.
– С поклоном, Писареву? – изумлялся Болоткин. – С чего б это кланяться – вот
– Ты, парень, и воопче-то помолчи, када старшие говорят. А ежели приспичило, дак беги в кусты. Ты еще ниче не видел в жизни, а туды же, наперед батьки в пекло. Люди-то друго воспитание имели, нежели счас. Плюнете на кого и мимо пройдете, не заметите. Уважительный ране народ был, становой, правильный.
– Ерунда это все, – не унимался Болоткин. – Я чё, лодырь какой али без уважения к другому человеку? Я место свое знаю и работаю так, как дай бог каждому.
– А никто и не говорит, что ты тунеянец какой-нибудь. Ты парень трудящийся, тока без головы. Голова-то нарастет с годами, а пока помолчи.
– Ну тебя, Петька, – шикали со всех сторон на Болоткина мужики. – Чё дальше, чё дальше-то было? – торопили рассказчика, и Зиновьев продолжал:
– Виктор Евграфович завсегда ходил в кожаной тужурке и при халстуке. На ногах по теплу носил яловые сапоги, зимой – белые бурки. Иной раз и в косоворотке, но это тада, када работал в поле. Работы он не чурался: и косу мог взять в руки, и серп, только у него был свой возчик, который возил его в ходке. Для селекционеров еду готовила отдельная кухарка. И в домах они жили добрых – лучших во всем поселке. Отчего, скажите мне, подобное происходило?
– Отчего? – не сдерживался очередной слушатель.
– От того, что власть ценила – это первое. Второе в том, что содержание позволяло. И третье в том, что уважительность была в людях – вот, – ставил точку в затянувшемся разговоре старый пасечник.
– Мы, Тимофей Захарыч, не баре и нам особых условий создавать не надо, – как бы подводил итог молчавший доселе Иванов. – Мы и в кирзовых сапогах походим, только чтобы дать такие сорта, зерном от которых можно было заполнить все закрома страны. А там и тужурки кожаные наденем, яловые сапоги. И мы дадим народу такие сорта.
– Дадите, конечно, все вы, гляжу, молодые, да ранние. И рвения вам не занимать, оттого я и толкую с вами, а так бы и рта раскрывать не стал, – обиделся Зиновьев. – А в опчем, живите, как знаете. Просили рассказать, вот я и рассказал, тока, вижу, не в коня корм.
– Не обижайтесь, Тимофей Захарыч, и корм в коня, и дело вы говорили, и народ нынче другой – все так. Для того и сказ, чтобы думали головами – это у кого они есть. А нет, так и спроса нет. Давайте спать. Завтра раненько опять за сено браться, – вставал Иванов, а за ним и другие.
Скоро стан засыпал. Июльская темень заполняла все пространство земли, а небо высвечивалось большими и совсем еле приметными звездами, и мало-помалу все усиливающаяся прохлада заставляла косарей натягивать на себя фуфайчонки, шубейки, шинельки. И те несколько часов, что оставались до рассвета, люди спали крепким сном, какой всегда приходит к тем, кто много потрудился минувшим днем.
6.
Вот и закончились последние дома поселка электроремонтного завода, где в тридцатых годах был льнозавод. Были и льносовхозы в Тулунском районе – «Тулунский» и «Сибиряк». Они-то и обеспечивали льнозавод сырьем.
Перед тем как подняться в гору и выйти к первым домам уже поселка селекционеров, Маркин еще раз присел, чувствуя не столько телесную, сколько душевную усталость, какую испытывал разве что только в своих колымских скитаниях по лагерям.
Сердце стучало ровно, и ноги пока еще несли бывшего селекционера, а вот мысли путались, гнетущие воспоминания следовали одно за другим, и не было сил унять ту боль душевную, с какой он возвращался туда, где ему было по-настоящему хорошо, и откуда началось его восхождение на Голгофу.
В небольшом, мрачноватом своими стенами и высоким потолком, помещении едва теплилась электрическая лампочка, отчего создавалась иллюзия глухого подвала. Посредине помещения стоял ничем не покрытый стол, захватанный и затертый многими руками и локтями, и привинченная к полу массивная табуретка. Здесь и происходил допрос подследственных. Сухопарый, белогубый, с постоянно красными глазами, следователь не спеша ходил перед сидящим на табурете Василием Маркиным, изредка останавливаясь, чтобы, затянувшись папироской, выпустить клубы синего дыма прямо в лицо человека, который целиком был в его власти.
Время тянулось невыносимо медленно, а Маркин все еще не знал, что же ему вменялось в вину, потому с нетерпением ждал первых по его делу вопросов, надеясь попытаться объяснить, что здесь он случайно и что никакой он не враг народа, а отдающий всего себя работе законопослушный гражданин.
Однако следователь не торопился спрашивать, и оттого на душе становилось все тоскливей и тоскливей, все больше хотелось напрямую спросить, что же от него хотят и зачем он здесь.
Задаваемые следователем вопросы казались ему до дикости нелепыми, относящимися не к нему, Маркину Василию Степановичу, а к кому-то другому, находящемуся, может быть, в соседнем помещении или еще где-нибудь, только не рядом с ним.
Белогубый следователь по фамилии Окунев спрашивал и, не дожидаясь ответа, задавал новые вопросы, будто наслаждался произведенным на подследственного впечатлением.
И он достигал цели: Маркин недоуменно глядел в лицо этого некрасивого, с бледным отечным лицом человека, начиная уставать от гнетущей невозможности ответить, объяснить, сказать – просто открыть рот и быть услышанным.
– Кто тебя завербовал? – спрашивал, подступая, Окунев.
Затем следовала очередная затяжка папиросным дымом, от чего фигура подследственного постоянно находилась как бы в голубом тумане. Не дожидаясь ответа на один вопрос, бил наповал другим.