Журавли над полем (сборник)
Шрифт:
– Я никого не травил и ничего не сгноил, – ответил тихо, но так, чтобы каждое слово дошло по назначению, то есть до следователя. – Я делал все как положено по инструкции, как делал каждый год, и как делали другие до меня.
– Хорошо, примем к сведению.
Пухлый встал из-за стола, прошелся по комнате, как бы взвешивая свои дальнейшие действия. Затем подошел к столу, открыл папку с бумагами:
– Почерк Ермакова знаешь?
– Знаю.
– Читай.
Да, это был протокол допроса Ермакова Сергея Алексеевича, где он собственноручно писал: «Два года назад мною был завербован заведующий отделом селекции пшеницы Тулунской опытной станции агроном Маркин Василий Степанович, который вел контрреволюционную
– Ну и че скажешь?
После неоднократных посещений следователя, Маркин мочился кровью, чувствовал себя хуже некуда, понимая, что, если побои будут продолжаться, он долго не протянет. Но как это бывает тогда, когда уже, кажется, нечем, да и не за чем жить, в его арестантской жизни наступили некоторые, как он надеялся, послабления: сменился следователь, допросы происходили уже не так часто, появилось время, чтобы подумать, залечить раны телесные, и, может быть, хоть отчасти – душевные. Кроме того, он уже свыкся с мыслью о том, что арест его не на месяц, не на год, и что надо быть готовым ко всему. В этом убеждал опыт тех, с кем сводила судьба на пересыльных пунктах, в тюрьмах, в камерах, на прогулках.
Появилось время и осмотреться. В камере иркутской тюрьмы размером примерно четыре на пять метров по обе стороны были сооружены в два яруса нары из досок с узким проходом – только чтобы пройти человеку. Нары занимали примерно две трети камеры, напротив дверь – железная, ближе к окошку потертая, в глубоких, непонятно чем проделанных царапинах. Окошко открывалось ровно три раза в день, когда охранник подавал баланду, а при желании мог заглянуть в смотровой глазок, отчего казалось, что за тобой постоянно кто-то наблюдает. В камере находилось таких же, как и Маркин, бедолаг человек двадцать – это все были измученные, оборванные люди. Они двигались, перемещались с места на место, случалось, о чем-то переговаривались, но ни лиц, ни каких-то особых, свойственных каждому человеку примет невозможно было разобрать, так как и лица у этих людей были заросшие бородами, по длине которых можно было определить срок пребывания их здесь, и фигуры – худые, согбенные, взгляды потерянные, движения вялые. Несколько оживлялись эти уже, по сути, вовсе и не люди только тогда, когда приводили или приносили кого-то с допроса: этому бедняге уступали место на нижнем ярусе, укладывали, осматривали, пытались помочь: подавали воды, останавливали кровь, если продолжала течь из разбитых лиц, покалеченных рук, ног, тел, по-своему оценивая состояние пострадавшего, прикидывая, сколько понадобится времени, чтобы тот пришел в себя. И в способности мгновенно оценить все они превосходили любого врача, потому что каждый имел собственный многократный опыт вызовов к следователям.
Хотя сказать, что здесь нельзя было кого-то выделить, – неправильно, были и такие, кого не заприметить, не забыть было нельзя, потому что одни часами лежали на нарах без движения, другие беспрестанно передвигались в пространстве между нарами и противоположной стеной, где находилась дверь, в углу – ведро для человеческих испражнений. Да еще был сколоченный из грубо обработанных досок стол, который находился между нарами и чаще придвинут был к противоположной, по отношению к двери, стене. Те, что двигались, как бы находились в поле зрения тех, кто лежал или сидел на нарах. Первых было меньше, но и они скоро уставали, а место их занимали другие – те, которые, видно, уставали лежать.
Старался больше двигаться и Маркин. Движение давало почувствовать собственное тело, восстанавливало силы, однако и здесь нужна была своя мера, так как, двигаясь, человек острее ощущал тягостную, постоянно сосущую пустоту желудка, терпеть которую не доставало никаких сил.
Но и в этом кошмаре люди находили себе занятие – имелись у арестантов потертая колода самодельных карт, две-три книги с вырванными страницами, бабки для игры – неведомо откуда здесь взявшиеся, захватанные руками, почерневшие мослы от скотских костей.
Проявлялись и характеры, отчего время от времени вспыхивали словесные баталии между наиболее здоровой частью арестантов, которые прошли муки допросов и ожидали приговора, – эти, как понимали все здесь находящиеся, уже подписали то, что от них требовалось. Однако факт этот никого не интересовал, как никого здесь не интересовала ничья судьба.
Политических держали отдельно от уголовников, хотя бывало, что тех и других помещали вместе, видно, более в порядке эксперимента, чем по необходимости, но и те и другие при этом особой враждебности друг к другу не проявляли и подобное в дальнейшем происходило всюду, куда бы не заносила Маркина судьба – в пересыльных тюрьмах, на Колыме. Впрочем, бывало всякое.
В Иркутской тюрьме Маркина свела судьба с бывшим инженером завода имени Куйбышева, обвиненного во вредительстве, – человеком уже в годах, больным всеми возрастными болячками, к которым добавлялись приобретенные в заключении. Фамилия инженера была Блажной, звали Владимиром Михайловичем.
Блажной никогда не жаловался, не просил воды, если его бросали в камеру после очередного посещения следователя. Сокамерники сами подносили попить, пытались о чем-то спрашивать, а он улыбался своей кроткой улыбкой, повторяя одну-единственную поговорку: «Ничего, перемелется – мука будет». А что «перемелется» и будет ли с того «мука» – этого никто не мог взять в толк.
Говорили, что Блажной, точно так же, с кроткой улыбкой на лице, принимает и побои, чем вызывает со стороны соучастников дознания особое остервенение. Именно соучастников, ибо если перевести их действия по отношению к арестантам на язык нормальных людей, то действия эти можно расценивать как действия нелюдей, объединенных между собой по принципу звериной стаи. Стаи, никогда никого не щадящей, даже своих, если выпадает возможность отличиться и продвинуться по служебной лестнице. Говорили так же и о том, что Владимир Михайлович происходил из семьи священника, но по духовной линии пойти почему-то не захотел.
В тех условиях, в которых все они находились, чувство сострадания к ближнему притупляется, потому что сострадания здесь достоин каждый, а будет ли умирающий скорбеть по поводу другого умирающего, который с ним рядом? Вряд ли. Но Блажной, как только приходил в себя, начинал делать по камере своеобразный обход. Предположим, подбирался к буряту Трубачееву и внушал своим тихим голосом:
– А вы не думайте о сегодняшнем дне и о том, что вам идти к своим мучителям – этого все равно не избежать. Не печальтесь и о дне минувшем. Вы думайте о дне завтрашнем – вот как выйдете отсюда и заживете новой жизнью.
Поначалу эти своеобразные душеспасительные «проповеди» воспринимались арестантами как блажь теряющего разум человека, и от него попросту отпихивались, дескать, иди ты отсюда куда подальше. Но мало-помалу стали прислушиваться. От него уже не отпихивались, поглядывая с интересом, как на некое заморское чудо, которое ни капельки не похоже на них самих, хотя вместе с ними поглощает тюремную баланду и терпит все то, что терпят они.
Маркин так же приглядывался к «Михалычу», как здесь звали Блажного, перебрасываясь с ним при случае двумя-тремя словами. Так между ними завязалось нечто вроде взаимной симпатии, выливающейся иногда в доверительные беседы, которые со временем сделались для Василия необходимыми.