Журнал Наш Современник №1 (2003)
Шрифт:
Много тяжелой работы досталось маме моей. И на кирпичном заводе она работала, кирпичи таскала, и шпалы на железной дороге ворочала. Страшный путь проходили тогда многие русские женщины... Страшный. Непонятно, как можно было выжить при этом — и не сломаться. Уму непостижимо.
Когда маме уже было за восемьдесят пять, она в семь секунд настраивала балалайку, не зная нотной грамоты. И в памяти ее хранились сотни частушек и песен. Уже здесь, в Москве, ей девятый десяток шел, а она и петь, и танцевать могла. Редкой красоты женщина жила на земле, редкой стати... Русская женщина — и этим
Детство мое проходило среди русских, цыган, бурят. На станции Степь у нас сосед был — старый цыган. Оседлый, с семьей. И я часто слушал, как они поют. С тех пор восхищен цыганской песней, в которой так же много всего — веселья, грусти, слез, — как и в русской: всего вместе. Вот — стихия...
Соседа Степаном звали. По фамилии был он тоже Михайлов, и к матери моей, Степаниде Михайловой, с большим почтением относился. Уважал характер — сильный, прямой... Степан сапожничал. Внучка у него была редкой красоты. Девочка кудрявая — Дарья. Дашка Михайлова... Моя детская первая любовь.
Часто к деду Степану родня приходила. Недалеко, в поле, табором цыгане вставали. Смотришь — по улицам не местные ходят. И всё-то они знали — у кого кур воровать, у кого — не воровать. Бедный человек — это для них святое было: бедного обидеть — грех большой.
Это были не те цыгане, которые теперь на вокзалах встречаются. Не могу их уважать. И не столько за то, что многие из них анашой торгуют, а за то, что обманывают самого простого, наивного человека. Самого доверчивого отыщут — и вокруг пальца обведут. Последнее отберут... Не могу переносить тех, кто доверчивых грабит.
Нет, цыгане моего детства были другие. И в таборе у них я по нескольку месяцев пропадал. Мама всегда переживала за меня. Но Степан говорил ей: “Не трогай Саньку. Пусть на воле поживет. Не беспокойся за него”.
В таборе меня поражало все. И скачки на конях, и взрывной цыганский темперамент, и пляски, и громкое пение. И бывало, что такие буйные споры вспыхивали — разрешались поединками на ножах. Но наступало время, когда вмешивался старший в таборе — глава. И все успокаивалось: подчинялись ему беспрекословно. И великое уважение к отцу, к матери, к женщине я видел у них — такое уважение, которое и должно быть в нормальном обществе, не искаженном пороками городской цивилизации...
Особенно я любил вечернее время у костра, когда все вокруг замирало. Только треск сгорающих веток был слышен. И лились грустные цыганские песни в поле, под темнеющим небом, в сумерках — я всегда ждал этого часа. Рассаживаются они вокруг огня, и душа замирает — вот, вот она, красота, сейчас! И с тихого такого запева все начинается. И переходит все в многоголосье — ширится оно. И думаешь: Боже, какая же непостижимая красота вокруг! Заря угасает, темнее становится, темнее. А они — поют! И поют до самого утра. Такое очарование от костра, и такая прекрасная грусть над полем летит: “Ой, да не будите...” Боже, как же они пели!
Нет, не зря любили цыган все наши классики — и Пушкин, и Достоевский, и Толстой, и Лесков. Восхищение вызывает народ, который в такой степени сохранил связь с природой. Северные народы сохранили — и цыгане. Да, они с природой — едины, и мальчишкой я чувствовал: красота — тут, в этом... Снимался в “Очарованном страннике” по Лескову — вся душа изболелась. Так вспоминалось все. Ушедшее.
В Москве у меня много знакомых артистов — цыган. Я дорожу знакомством с ними, с их семьями. С которыми я снимался в фильмах — с теми очень дружен. Каждая наша встреча — как напоминание о давнем: о детстве, воле...
И еще что в детстве удивляло — всяк хорош сам по себе. А зла от людей иногда многовато происходит. Учился со мной в одном классе Володя. И такой умный этот мальчишка был! У него нога и рука от рожденья оказались парализованными... Он как-то стыдливо всегда придерживал больную руку здоровой и волочил ногу. Страдал, что этим он отличается от нас... Лицом, кстати, красивый. Ласковый, добрый. Так ему прохода не было. Колченогим обзывали. Обижали, унижали... И потом много раз замечал: люди, позволю себе сказать, ущербные бывают заметно умнее окружающих, а главное — добрее. И это — не заискивание перед окружающими.
Человек ведь бывает добр или недобр вовсе не от условий счастливых или несчастливых, а просто от самого своего рождения. Дар ему положен такой от Бога. Вот у Володи-то как раз был такой дар. Видимо, человек, знающий, что такое горе, как-то поднимается душой над нашей грешностью и суетой... Я часто заступался за него. Только сам был в то время хлипкий, тощий, бледный. Малосильный... Меня, правда, тоже тогда обзывали: Скелет и Кащей.
Я не верховодил никогда. Потому что, честно говоря, не умел, да и не хотел. А временами вообще бывал болезненно стеснительным в детстве. Иногда мне кажется, что смахивал я, наверно, на какого-то блаженного. Меня легко было обмануть, перехитрить, объегорить. Я сразу покупался на любое участливое слово. Какой-нибудь пустяк копеечный, никчемный подарочек мне сунут — и весь я в ответ распахнут, и счастлив от этого, и в огонь и в воду за таким человеком готов был пойти.
И вот мальчишкой увидел я в одном из журналов репродукцию с картины Айвазовского “Девятый вал”. И ошалел там, в дикой степи, от невиданной красоты. И стал я собирать все, что связано с морем, с морской службой. Сначала картинки, конечно. Они мне прекрасными казались: в них была загадка! Потом пуговицы с якорями собирал.
Мама мне гармошку-двухрядку тульскую купила, чтобы я к музыке приобщался, чтобы образовывался. А я ее на тельняшку обменял... Отхлестала она меня за это полотенцем.
Но уже к четвертому классу появились еще у меня бескозырка и фланелька. Их я выменял у заезжего моряка на фотоаппарат “Смена-2”. Еще собирал вырезки о Нахимовском училище. И после четвертого класса решил туда поступить. Тайно, конечно. Мать и слышать ни о каком море не хотела. Она всегда боялась за меня очень...
И вот сел я на поезд однажды, без документов, без денег. Само собой — и без билета: зайцем собрался до Ленинграда доехать, а там уж — будь что будет. Но меня сняли с поезда и привели домой. Не удалось далече от родимой станции уехать. А мать на этот раз не только полотенцем меня отхлестала, но еще и на колени поставила на ночь — для пущего вразумления.