Журнал Наш Современник №10 (2001)
Шрифт:
Это беспокоило Свиридова, это тревожило и Гаврилина. След их бесед мелькает в книге и вот как будто о том же и поперек мне: “После “Литургии” С. Рахманинова Г. В. Свиридов сказал мне: “Рахманинов был последний великий композитор на Руси. Величие остальных проблематично”. Смею думать, что Георгий Васильевич имел в виду ту совершенную полноту русского, которая вмещала и европейскую традицию, и свою — аристократическую, и народно-стихийную. И это подлинно осталось в Рахманинове. А в них самих была именно земная, земляная, из песни и говора, из мелодии простора и словесного русского узорочья рождающаяся, народная в высшем разумении музыка. И не зря они оба были особенно привязаны к слову и голосу, к родимому пению, которое
Книга Валерия Александровича прекрасна именно этим — она, может быть, впервыe так полно открывает, из чего складывается и чем крепится национальный художник. Ведь еще в консерватории, в двадцать лет, он уже пишет, как клятву дает: “Музыка, сердце мое, жизнь моя, не учи людей жить, учи любить, страдать и еще любить, и еще любить”. И в консерваторской газете, с улыбкой вслушиваясь в советы педагогов “как писать” и с молодым озорством перетолковывая их, он все-таки выбирает из всех совет крупнейшего русского фольклориста Феодосия Антоновича Рубцова: “...Русь с музыкой, созданной в интереснейших формах, которых никто еще не уловил и не оплодотворил своим искусством, Русь с мелодикой, две трети которой мало кому известны. Русь с новым русским человеком... но все же Русь! Именно про это, про новое русское, по-русски, по-новому надо писать”.
Но когда бы перед нами были одни эти декларации, мы бы мало что поняли в истоках и строе души композитора. Но книга полна импровизациями, воспоминаниями, стихами, частушками, афоризмами, даже анекдотами. И вот их-то свобода, их летучая и не улетающая молодость, их глубинная подлинность дают нам счастливую возможность заглянуть в сердце художника, в его кровообращение. Короткие выписки тут бессильны. Надо видеть контекст, слышать целое, но кто же услышит при тысяче-то экземпляров. И все-таки я что-то приведу. Ну, вот хоть частушки. Те, кто знают музыку Гаврилина, хоть его “Вечерок”, “Русскую тетрадь” или “Военные письма”, тотчас поймут, какие из них он выбирал и какие “выбирали его”, чтобы скорее сойтись в сердце.
Говорил мне Ванечка:
“Расти, моя меланечка”.
Я росла, старалася,
Ванюше не досталася.
(Как невыносимо и как раняще это “старалася”.) Или и того горше:
...Тогда буду я с тобой,
Когда вырастет на камушке
Платочек голубой.
И как же он умел слышать их, если сам потом писал, когда не видел вокруг подходящего текста, с такой народной чистотой, что никому и в голову прийти не могло, что эти стихи писаны петербургским консерваторцем:
Уймись, уймись, душенька,
Уймись, уймись, рученька,
Сломись, веточка,
Умри, деточка.
Белы розы, сини розы,
Красны розы — грозные цветы.
Белы слезы, черны слезы,
Красны слезы — чисты хрустали.
И как умел беспечно смеяться — тоже как только частушка умеет, как умеет русский человек, “подставляясь” с бесстрашием живого родства со всеми, когда нет чужого:
Все зовут меня мальчишкой,
Говорят, я боек лишко.
Мне все это очень лестно:
Быть мальчишкою прелестно.
Целовались, миловались,
Губы об губы оббили,
Груди об груди измяли,
И друг друга полюбили.
Полюбили — погуляли,
Погуляли — поженились,
Поженились — разругались.
Разругались — раскатились.
Тут в который раз в человеческой и художественной истории видишь, что в настоящем даре должно быть детство, что оно непременная его черта, к смущению осмотрительных Сальери. Записи полны шергинским и лесковским озорством со словами (портреты Б. Шергина и М. Кривополеновой при всех переездах оставались
И в этой игре словами тоже была не праздная забава, а голос музы и музыки, вслушивание в мелодию и смысл слова, в его корень, в его адамово прошлое, когда слово было наименовано впервые. Да и просто народное, ярмарочное, петрушечье освобождение от угрюмства жизни. Ораторию он будет звать “тараторией”, а то и “пахаторией” (от слова “орать” — пахать), в Снегурке увидит снег-УРКУ и произведет в снег-УРКАГАНОЧКУ, про человека, который ни то, ни се, скажет “ни тоська, ни сеська”, а в план дня впишет “поевку с будущей поспавкой и засим — сочинку музыки”. Эта же свобода слуха время от времени будет побуждать его передразнивать “лекции” музыковедов, которых он, видно, наслушался через край и умную скуку которых передавал с ироническим изяществом: “Музыка, несмотря на ее выдающиеся достоинства, главным из которых были болезнь и нищета композитора, и в особенности конфликт с современной ему действительностью, была освистана. Не пережив удара, композитор скончался через 25 лет премьеры”.
Подлинно для него все было музыкой: слово, время, современный театр, школа, человек. И слух его, настроенный традицией, живым, ни на минуту не теряемым из виду деревенским кровообращением, фольклорным единством морали и веры, был безупречен. Я уже говорил, с какой неотступностью он думал о Свиридове, соединяя его имя в педагогике с Сухомлинским, в поэзии с Твардовским. Он предчувствовал то, о чем мы едва догадываемся — что время и господа модернисты будут потихоньку вытеснять их из памяти, чтобы освободить место нетерпеливому уму и умению, потеснить обременительную и требовательную народность, а там и вовсе извести ее. Твардовского мы уже вспоминаем все реже. Скоро постараемся и от Свиридова оставить одну “Метель”, а от Гаврилина — одну “Анюту”. Не потому ли Валерий Александрович с такой резкостью писал о столь европейски ценимых и настойчиво насаждаемых К. Пендерецком и А. Шнитке, не смущаясь и более устойчивыми репутациями. “Прочел сегодня “Поэтику” И. Ф. Стравинского. Какая дремучая, непролазная мудрость! Какая изуродованная, одичавшая в своем одиночестве личность! Как страшно! Мессия, которому нечему учить, мессия, не желающий кончины, мессия, не желающий быть Распятым”.
Это была борьба не против личностей. Это была борьба за русскую музыку как русскую душу. Он и в этом был близок тоже резкому в суждениях Свиридову и помнил урок Георгия Васильевича: “Пускай нас бьют, пускай мы погибнем в борьбе, но погибнуть мы должны с оружием в руках”.
Валерий Александрович и в себя вслушивался с той же точностью и ответственностью: “Моя беда в том, что я желаю в своей музыке только самого лучшего, главного и единственного — а это всегда только миг. Мои ноты не желают долго и старательно взбираться на вершину состояния... Мои темы не трудолюбивы...”
“Город дал мне образование, но в музыке я остаюсь деревенским”.
Это “деревенское” давало ему безупречное чувство подлинности, которое нельзя было обмануть никакими уловками техники и застращать никаким авторитетом, и тут он был последователен и хранил чистоту вкуса до комических проявлений.
Вот сейчас я прочитал у него: “Эстонские хоры каждый раз заставляют меня вспомнить бабушку — когда она хотела сказать нечто нравоучительное, она надевала очки”. И вспомнил, как однажды, приехав к нему в гости, застал его во дворе, когда он нес к мусорному контейнеру кипу пластинок, на которых я с изумлением увидел: “В. Гаврилин. “Русская тетрадь”.