Журнал Наш Современник №11 (2001)
Шрифт:
Непосредственно перед “штурмом небес” в поэме Верховенского-старшего происходит еще одно знаковое событие: “...вдруг въезжает неописанной красоты юноша на черном коне, и за ним следует ужасное множество всех народов. Юноша изображает смерть, а все народы ее жаждут”. “Юноша на черном коне” и народы, “жаждущие смерти”, ясно отсылают нас к 6-й и 9-й главам Апокалипсиса: “Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей” ( Откр. 6:5); “В те дни люди будут искать смерти, но не найдут ее; пожелают умереть, но смерть убежит от них” ( Откр. 9:6). Поскольку после появления в поэме юноши на черном коне происходит восстановление Вавилонской башни, мы, сопоставив эти события с последовательностью событий в Откровении Иоанна Богослова (торжество и падение Зверя и лжепророка, возвышение и гибель “великой блудницы — Вавилона”), можем предположить, что юноша этот — и есть антихрист, который “обольщает
Если так, то нам становится понятным и внимание Достоевского к Степану Трофимовичу, и та смутная вина, что очевидно тяготеет над ним, вполне безвредным, на первый взгляд, бездельником. Хотел того Верховенский-старший или не хотел, но его “невинная” поэмка есть кокон, из которого выбрались на свет и лебядкинский “Таракан”, и “Светлая личность”, и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и учение Верховенского-младшего об “Иване-царевиче”—антихристе:
“Мы скажем, что он “скрывается”. Знаете ли, что значит это словцо: “он скрывается”? (По учению святых отцов, антихрист до 33 лет будет пребывать в “сокровенном уединении”, кощунственно подражая образу жизни Иисуса Христа. — А. В. ) Но он явится, явится. Мы пустим легенду получше, чем у скопцов. Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить! А главное — новая сила. А ее-то и надо, по ней-то и плачут. Ну что в социализме: старые силы разрушил, а новых не внес. (Именно поэтому Петр Верховенский “мошенник, а не социалист”, а не по каким-то другим тривиальным причинам. — А. В. ). А тут сила, да еще какая, неслыханная! (...) Вы красавец, гордый как бог, ничего для себя не ищущий, с ореолом жертвы, “скрывающийся”. Главное, легенду! (...) В каждой волости каждый мужик будет знать, что есть, дескать, где-то такое дупло, куда просьбы опускать указано. И застонет стоном земля: “новый правый закон идет”, и взволнуется море и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное (выделено мной. — А. В. ). В первый раз! Строиться мы будем, мы, одни мы”.
На роль “Ивана-царевича” Верховенский-младший выбрал Ставрогина, воспитанника Верховенского-старшего. Ставрогин к этой роли явно не готов, но для нас важнее, а почему именно его выбрали? И вот когда мы с этой точки попристальнее всмотримся в него, мы обнаружим еще одну задачу, возложенную Достоевским на “литературную часть” романа.
Ставрогин — собирательный образ “лишних” людей русской литературы дворянского периода: Чацкого, Онегина, Дубровского, Печорина, Бельтова, Оленина, Рудина. Лучше, чем Пушкин в седьмой главе “Евгения Онегина”, о его роли в романе не скажешь:
Чудак печальный и опасный,
Созданье ада иль небес,
Сей ангел, сей надменный бес,
Что ж он? Ужели подражанье,
Ничтожный призрак, иль еще
Москвич в Гарольдовом плаще,
Чужих причуд истолкованье,
Слов модных полный лексикон?..
Уж не пародия ли он?
Представьте себе Онегина и Печорина в пореформенной России, в которых вдруг все поверили, как верили прежде лишь Татьяна и Максим Максимыч, и пошли к ним валом за правдой: ленские и грушницкие, космополиты и патриоты, западники и славянофилы, гарольды и квакеры, ханжи и мельмоты, либералы и монархисты, православные и атеисты, шатовы и верховенские, — и вот вам идейный портрет Ставрогина. В нем воплотилась магнетическая сила обаяния “лишних” людей, ошибочно принимаемая за силу духовную, растрачиваемую втуне. “Вы, вы одни могли бы поднять это знамя!” (идеи о народе-“богоносце”. — А. В. ) — говорит Ставрогину Шатов. “Почему это мне все навязывают какое-то знамя? — отвечает Ставрогин. — Петр Верховенский тоже убежден, что я мог бы “поднять у них знамя”...
“Правда ли, — тогда спрашивает у него Шатов, — будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнию для человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?”
Ставрогин не отвечает, так ли это, но в последнем перед смертью письме Дарье Павловне признает слова Шатова о нем справедливыми: “Я все так же как и всегда прежде могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут. На бревне можно переплыть реку, а на щепке нет”.
Этот афоризм сродни другому ставрогинскому, который Шатов называл “подлым”: “Чтобы сделать соус из зайца — надо зайца, чтобы уверовать в Бога — надо Бога”.
Но если жизнь, по ставрогинскому сравнению, — река, то никому не дано долго барахтаться между двумя берегами: человек либо тонет, либо прибивается к тому берегу, что ближе, а для Ставрогина это — берег зла. Он и сам подтверждает это в конце письма: “Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой
В главе “Законченный роман” Лизавета Николаевна говорит Ставрогину: “Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы всю жизнь будем на него глядеть и его бояться”.
Это признание Лизы как бы отсылает нас к сну Татьяны из пятой главы “Евгения Онегина”, когда Евгений видится ей предводителем нечисти (“Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке” и т. п.).
Он знак подаст — и все хлопочут,
Он пьет — все пьют и все кричат;
Он засмеется — все хохочут;
Нахмурит брови — все молчат;
Он там хозяин, это ясно...
Даже “славянофильский эксперимент” Ставрогина, столь властно увлекший Ивана Шатова, озарен отблеском какого-то нездешнего, мрачного пламени, что сомнамбулически точно отметил сам Ставрогин в шатовском изложении его собственных мыслей двухгодичной давности: “Вы Бога низводите до простого атрибута народности...” О том, что этот отблеск — далеко не безобидный, что в красочной обертке учения о народе-“богоносце” ставрогины, ставшие вдруг патриотами “дождливой серою порой”, подают угощение столь же ядовитое, что и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и “верховенщина”, подтвердит лет через семьдесят пламя нюрнбергских костров. Идейное обоснование нацизма дали еще задолго до Гитлера оторванные от народных корней масонствующие немецкие дворяне-националисты типа Ставрогина (а он, между прочим, “одну зиму слушал лекции в одном немецком университете”). Разве бывший член Пролеткульта г-н Розенберг не подписался бы под тем, что, наскучив космополитизмом, проповедовал Ставрогин, а доверчивый Ваня Шатов вдохновенно повторял: “Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда еще разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра...”
Может быть, никогда мы не будем строить и считать деньги лучше, чем немцы. Мы лучше, сильнее всех, когда способны “над вымыслом слезами обливаться”. Мы твари дрожащие, когда смиряем “души прекрасные порывы”. Мы побеждаем только с чувством собственной правоты, а неправота нас убивает. Наша ненависть иссякает вместе с победой. Победив, мы хотим любить всех, даже врагов. Любовь, сменяющая ненависть — это и есть Русский Бог, — и чем более русский, тем более общечеловеческий.
В свое время кто-то определил нацизм как иудаистский мессианизм, механически замененный на немецкий; он забыл добавить, что лучшего средства борьбы, чем перенесение своих идей на чужую почву, талмудический мессианизм не смог бы и придумать. Ведь главный противник иудаизма не чей-либо религиозный национализм, а христианство. И европейцы, и русские по сути своей далеки от какого-либо мессианизма, кроме христианского; объявив свои народы носителями “синтетической личности особливого бога”, они могут преуспеть лишь в дехристианизации, однако, не имея более чем сорокавекового опыта евреев, едва ли “вознесут народ до Бога”. Именно поэтому идеология высших масонских структур, являющаяся, как доказано многими исследователями, завуалированной формой иудаистского мессианизма, допускает существование в Европе ультранационалистических лож типа немецкой “Туле” (где в 1919 году пригрели Гитлера), особенно с языческой “подкладкой”. Между прочим, и революционное движение в России начиналось не одними только идеями Просвещения. Пушкин в “Евгении Онегине” в числе приверженцев модных идей называет не только “космополитов”, но и “патриотов”. Какие же до славянофилов в России были “патриоты”? Молодой литературовед А. Баженов в своем не опубликованном еще исследовании о Пушкине убедительно показывает, что и будущие декабристы-масоны из Общества соединенных славян, и сам юный Пушкин разделяли радикальные националистические взгляды языческого свойства. В ныне совершенно забытом интереснейшем романе Всеволода Крестовского “Кровавый пуф” мы с удивлением обнаруживаем, что знаменитый вождь антирусского мятежа в Белоруссии и Литве (1862—1864 гг.) Кастусь Калиновский был не западником, как его коллеги из Царства Польского, а славянофилом в духе “Соединенных славян”. Вот и Петр Верховенский называет антихриста “Иваном-царевичем”.
Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.