Журнал Наш Современник №7 (2002)
Шрифт:
Его арестовали на исходе третьего года войны — 17 сентября 1943 года.
Он не скрывал перед следователем своих убеждений, высказываясь начистоту, — и этому свидетельство его исповедь, хранящаяся в Государственном архиве Нижегородской области: “Всем... бросился в глаза парадокс: всех лучше я знаю крестьянство, но не пишу о нем. В чем дело? Дело в том, что я не мог теперь писать о деревне с любовью... Я ездил по разным районам области, приглядываясь к обстановке, сам принимая участие в коллективизации, писал статьи и брошюры, восхваляя колхозы, а в душе я их порицал. Я не верил совершенно в торжество колхозного строя. И это неверие опиралось на твердое убеждение, что
Одно благо — долго в окружении Кочина не было доносчика, и сам этот факт мог ободрить его, убедив, что высказанные им на допросе взгляды разделяло значительное число людей.
Кочин и трое его товарищей по перу были признаны виновными в том, что “создали контрреволюционную группу в Горьковском отделении” писательского Союза, систематически проводили антисоветскую агитацию... и “занимали пораженческую линию во время Отечественной войны, восхваляя немецкую технику”. Надуманное обвинение поражало своей очевидной нелепостью... Но тем не менее оно фактически никакому обжалованию не подлежало — шла война и диктовала свои суровые законы.
Ровно десять лет — с 17 сентября 1943 года по 17 сентября 1953 года — тюремные и лагерные нары, свирепые окрики и мат-перемат конвойных, надсадная работа на лесоповале, а затем в мастерских, жидкая тошнотная баланда, угрозы уголовников, вышки с часовыми, колючая проволока, лай сторожевых собак и ощущение своей полной беззащитности, хрупкости, тленности перед полной безнаказанностью тех, кто ни в грош не ставил не только человеческую жизнь, но и человеческое достоинство, совесть, честь, потребность к свободе и душевному общению.
Ровно десять лет — от звонка до звонка.
“Когда за мной затворились железные ворота каторжного лагеря и я вышел на волю, я был как тот пес, которого держали десять лет в темной конуре, спустили с цепи и вытолкнули со двора. Я растерялся, я отвык ходить за стенами лагеря один: мы ходили пятерками, сцепившись под ручку, не оглядываясь даже по сторонам, где шли большие немецкие овчарки и конвойные с автоматами. Мы шагали в ногу, глядя перед собой идущему в затылок. И вдруг — такая беспомощность: идти без правил, одному, глядеть куда хочется, делать что хочешь: останавливаться, оборачиваться, даже смеяться... Я стоял за воротами и все не решался отойти от них, мне казалось, что случится несчастье за такое нарушение...”
Это самое начало повести Николая Кочина “По вольному найму”, написанной на биографической основе и оставленной в рукописи с намерением сохранить ее как можно дольше в тайне.
Не сломленным, а готовым к действию вернулся Кочин из сибирской ссылки и еще до полной своей реабилитации уверенно принялся за работу, считая необходимым сказать все, что вырывалось наружу. И все же несколько лет ему пришлось адаптироваться, прежде чем он восстановил в себе прежнюю способность владеть словом.
Внешне он выглядел спокойным, благопристойным и даже респектабельным — у него одна за другой переиздавались его книги “Девки”, “Юность”, “Кулибин”, и ему воздавали заслуженные почести, но внутри у него бушевал вулкан. Бывший “воинствующий безбожник”, смеявшийся над попами и считавший иконы “обыкновенными досками”, он увлекся вопросами веры. А счастье находил в том, что не утратил совести и любил звездное небо над головой — и это было совсем не по Канту, которого Кочин ставил впереди всех философов.
Стареющий, но еще не седой, с отнимающимися после лютых переохлаждений в тюрьме и на каторге ногами писатель трудился с удвоенной энергией. По старой привычке он писал ручкой с пером, макая его в банку с разведенными чернилами и выводя с нажимом на бумаге крупные четкие буквы, свою, только ему присущую вязь, схожую с почерком дореволюционных мастеров, которые не боялись отвечать за каждое свое слово.
Кочин не дожил до горбачевской “перестройки”, но он на себе испытал рапповскую “перестройку”, которая, к счастью, не была воплощена полностью, но все же тлетворным духом своим принесла немалый вред, когда уничтожалась сама русская история под лозунгом одного крикливого поэта без национальности: “Я предлагаю Минина расплавить, Пожарского...”, растаптывались классические традиции, внедрялись вульгаризаторство и нигилизм. Однако в своих тайных записях, ссылаясь на атмосферу 20-х и начала 30-х годов, на беспокойные дни своей писательской деятельности, Николай Иванович точно предугадывал, каким махровым цветом могут расцвести в будущем посеянные антинародными деятелями, презрительно называвшими Россию Расеей, ядовитые семена. Ему не пришлось увидеть этой напасти, но как точно в цель били бессонные его мысли:
“40 лет доказывали, что личность в истории роли не играет. А умер Сталин, и стали все гадости приписывать ему, все объяснять его волей, дескать, он сам всю власть забрал и он один за все в ответе”. (И это написано при всем неприятии Кочиным Сталина!)
“Демократическая мысль всегда, даже в своем гуманизме, попахивала сервилизмом, хамством, угрозами, петлей, плахой. (“Будь моим братом, а то вздернем на виселицу”)... Демократическая мысль всегда льстила народу, подхалимствовала перед ним, соревнуясь в обещаниях и продажности. И в этом соревновании отбирались самые наглые льстецы, самые изворотливые интриганы, самые энергичные деспоты...”
Как будто вчера написано, а на самом деле писалось это в 60-е годы.
К годам своего детства, к своим духовным истокам возвращается Кочин в романе “Гремячая Поляна”, где слово “Россия” названо им священным. Кочин не видел России без крестьянства, без пахаря — этого единственного настоящего радетеля и хозяина земли.
И не щадящий в крутой прямоте никакие авторитеты, он в своих заметках не мог не осудить уважаемого им Максима Горького: “...советскую жизнь он не знал совсем, и когда начинал говорить о современности, то сразу напоминал собою старую крепостного времени барыню, которая, живя в своем имении, знала о мужиках по рассказам плута управляющего (у него был Ягода) и все безбожно путала, а главное — находилась в блаженной уверенности, что ее мужички все живут богато, едят вкусно, молят Бога за здоровье своей барыни и только думают, как бы ей угодить... Так он думал о мужиках, теперь колхозниках, самоуверенно и докторально рассказывал со слов Ягоды и Сталина о “прекрасной” и “зажиточной” жизни в деревне”.
Он ушел из жизни с чистой совестью труженика, вспахавшего свое поле. В ящиках его письменного стола осталось немало исписанных страниц, о которых не ведал никто. Запекшаяся боль была на этих страницах, разящая всякую ложь правда, мудрость высоких истин, раздумья о временах, переходящих одно в другое, чтобы свидетельствовать о бесконечности мятущейся и страдающей жизни, которая все же дает счастье и являет многогранную красоту.
В первом кочинском романе “Девки” есть волнующие душу слова: