Журнал Наш Современник №9 (2001)
Шрифт:
Настоящая литература — это когда читатель, слушатель знать не знает писателя, общаясь с героем, а не с автором. Счастливы при добротной литературе оба: и читатель, и автор, не ведающие друг о дружке! (Примерно в таком читательском состоянии бродил я по тайге вместе со старым Гольдом или слушал завиральные истории старого негра про братца Кролика.)
Вторая, уже осознанная встреча с Твардовским произошла во время войны. Моего отца отпустили на несколько дней домой после ранения. Помню, как он рассказывал нам про книгу “Тихий Дон”, сожалея, что не успел дочитать её в госпитале. Тогда же рассказывал он и про Василия Тёркина.
У меня осталось чёткое ощущение: сами Шолохов и Твардовский стояли для отца как бы на втором, совершенно размытом плане, на первом же плане стояли
Семью нашу, как миллионы иных семей, судьба “не обошла тридцатым годом, и сорок первым, и иным” — российская неласковая судьба! Уезжая на фронт во второй раз, отец, должно быть, чувствовал трагическую развязку своих предвоенных метаний между Москвой и Тимонихой. Но мог ли он предположить, что сложит голову именно на Смоленщине?
Помню, как в Коктебеле два среднеазиатских писателя внушали мне прямо противоположные мысли. В одно ухо поёт “куштун”, в другое “пуштун”. Я отмалчивался изо всех сил. Чёрное море без остановки гнало свои волны на Коктебельскую набережную. В Афганистане гибли лучшие русские парни. Покинул я тогда гостеприимный писательский дом и поехал в Смоленск, чтобы посоветоваться с отцом...
В Орле была железнодорожная пересадка. В Смоленске без труда сел я на дребезжащий автобус, вёзший людей на Духовщину. Чем ближе подъезжал я к местам, где погиб Иван Фёдорович, тем большее волнение теснилось в груди... Вот и райцентр, нужный мне. Лейтенант районного военкомата показался мне слишком несерьёзным. Равнодушие к моему приезду сквозило в его неторопливых словах. Флегматичное отношение к минувшей войне меня оскорбляло. Но вот он достал списки захоронений по Духовщинскому району Смоленской области... Не списки фамилий, а всего лишь названия братских могил. Я вспомнил свой опыт “облагораживания” братских могил в Красном Селе, когда я служил действительную. Впервые осознал родство отцовской судьбы и судьбы своей, ведь отец в 25—26-м годах служил действительную именно в Красном Селе. Под Ленинградом же его и ранило во время войны, о чём он говорил в письме тёте Любе. Как мы “облагораживали” воинские захоронения, лучше не вспоминать. Я подумал, что здесь, на Духовщине, это происходило не лучше...
Но вот лейтенант достал из шкафа пофамильные списки. В самом райцентре была главная братская могила. Среди Беловых десятым или двенадцатым стоял мой отец... Так много было погибших однофамильцев, а ведь алфавит лишь начинался. С волнением я выскочил из военкомата, побежал к Духовщинскому памятнику, где зарыты солдаты и офицеры. Это было так называемое “облагороженное” захоронение.
Я хотел видеть первоначальную братскую могилу, где сразу после боя был похоронен отец. Но деревни, которая сообщалась в извещении, не существовало. Не помню, как я добрался до кулагинской школы и до реки Царевич. Учитель кулагинской школы рассказал, что та деревня сгорела ещё во время боёв. Мы взяли бутылку водки и пошли на берег Царевича, нашли место братской могилы. Молча помянули всех, кто тут лежал с осени 43-го по июнь 53-го. Могила напоминала большую заброшенную силосную траншею, которая на скатах заросла травой. Я сорвал горсть этой травы, чтобы свезти матери в Тимониху. Учитель сказал, что все останки из этой могилы перезахоронены в деревне Кулагино. Там, дескать, сделан памятник, и средней школе поручено следить за ним. Мы допили, что осталось, я остался один, пообещав учителю зайти в школу. Долго в одиночку сидел на бывшей отцовской могиле.
...Кулагинский памятник напоминал бетонное укрепление, внутри был беспорядок. В школе я не стал выяснять, почему перенесли погибших с живописного пригорка на берегу Царевича сюда, в Кулагино. Было и так понятно: здесь был центр сельсовета и школа, дома, построенные уже после войны. Спрашивать, почему отец числился в Духовщинском захоронении, тоже не имело смысла...
Кулагинский колхозник, имя которого я не записал и не запомнил, рассказывал, как они прятались в картофельном погребе во время грохота и пожаров. Он в 43-м был уже подростком. Вода в реке Царевич текла тёмной от русской и немецкой крови. В каком-то печатном материале я рассказывал, как встречался
Мать рассказывала однажды, как мечтала поехать на Духовщину и найти могилу отца. Я привёз ей в Тимониху пучок могильной травы...
Как уже говорилось, вода в Царевиче текла красно-коричневой от крови русских солдат, без танков и артиллерии штурмовавших Кулагинское ровное поле.
За этот день один
В селе одном смоленском
Не оплатил Берлин
Своим стыдом вселенским,
Окаменела память,
Крепка сама собой,
Да будет камнем камень,
Да будет болью боль!
Ощущением боли и горечи за Россию пронизана вся насквозь лучшая, на мой взгляд, поэма Твардовского “Дом у дороги”. Эта пронизывающая горечь не покидает меня с осени 1943 года, когда моя мать осталась вдовой с пятью малолетками на руках. (К тому же времени относятся и мои собственные беспомощные стихотворные опыты, но осознанной связи с великими сполохами русской поэзии душа не ощущала даже после того, как мои ранние стихи были опубликованы в “толстом” журнале.) Горечь и боль переходили иногда в отчаяние....
Нет, мать, сестра, жена
И все, кто боль изведал,
Та боль не отмщена.
И не прошла с победой.
Что бы сказал Александр Твардовский, зная о предательских действиях Шеварднадзе и Горбачёва? Или при виде бэтээров, стреляющих по своим, что бы сказал Александр Трифонович? Вполне можно представить не только то, что он сказал бы, но что и сделал бы...
В начале 60-х, будучи в Москве, я спасался от отчаяния тем, что писал рассказы о военной поре. Ни панфёровский “Октябрь”, ни софроновский “Огонёк”, ни “Юность”, ни “Знамя” моей прозой не заинтересовались. В “Новом мире” молодой человек без всякого энтузиазма взял рукопись: “Придите недельки через три”. Через месяц тот же молодой человек (это был драматург Михаил Рощин) так же уныло сказал мне: “Нет, это нам не подходит”. Увы, в “Новом мире” ограда была выше колокольни! Только угроза моего личного знакомства с Александром Трифоновичем заставила работников редакции показать ему рукопись тех же рассказов, которые отвергались Рощиным, и затем, благодаря Александру Яшину, снова попали в редакцию. Они долго лежали там без движения...
Когда-нибудь, если провиденье отпустит мне ещё какое-то время, подробно напишу об одной моей серьёзной и двух-трёх мимолётных встречах с Твардовским. А пока... Пока я испытываю ту же горечь и ту же боль, которыми насквозь пронизан “Дом у дороги”. Слышу негромкий, с глуховатой хрипотцой голос Александра Трифоновича, чую запах его дымящейся ментоловой сигареты. И думаю: почему же так неблагодарна память людская? За что так не любят Твардовского многие из тех, кого он с восторгом печатал в своём журнале? Голос Твардовского звучал, видимо, не для них. Он звучал для страны, в том числе и для тех юношей, которые были расстреляны в Останкине:
И голос тот как будто вдаль
Взывал с тоской и страстью
И нёс с собой его печаль,
И боль, и веру в счастье.
В тех же 60-х мы с Александром Романовым однажды всю ночь по очереди вслух читали Твардовского, читали и перечитывали именно эту поэму... Александр Романов умер в одно лето с моим старшим братом Юрием. В связи с демократическими реформами телеграмму принесли не вечером, когда она пришла, а днём следующего дня. В результате я не успел на поезд и не смог поехать на похороны брата...