Журнал «Вокруг Света» №03 за 1991 год
Шрифт:
В свое время, в конце пятидесятых годов, я еще встречал в Каракумах чабанов, умевших читать следы как раскрытую книгу. По отпечатку на песке они узнавали возраст верблюда или определяли, каким глазом животное видит хуже. Это знание передавалось из поколения! поколение. След в пустыне — та ли письменность: карта и компас, ключ и история. Спросите и сейчас любого мальчишку-туркмена, выросшего на асфальте, а среди песков: есть ли что-нибудь на свете, что не оставляло бы следов в пустыне? Он засмеется: это все равно, что не иметь тени.
Так вот, Худайберды учился писать на песке. Брал палочку, пытался воспроизвести арабские буквы, которые видел в книгах. Их в кибитке было две: Коран и стихи Махтумкулй,
Дед, заметив увлеченность маленького Худайберды, подарил ему четыре драгоценности: чернила, несколько листов бумаги, чернильницу и калам — тростниковое перо. И сам стал его первым учителем. А потом; была духовная школа — медресе, сначала в Хиве, потом в Мешхеде.
Занятия в медресе шли от восхода до захода солнца. Для упражнений в каллиграфии оставалась ночь. Худайберды приходил в келью, зажигал масляный светильник, ставил за ним начищенное медное блюдо, чтобы было больше света, обмакивал калам в чернила и выводил первую букву...
«Если хочешь стать мастером в письме — оставишь покой и сон,- наставляет старинный трактат. — Голову о бумагу как калам будешь тереть; день и ночь от этой работы не отдохнешь; откажешься от всех желаний. Чистота письма — чистота души».
Нет преувеличения в этих словах. Все так: чистота письма — чистота души. Каллиграфия — та же человеческая исповедь. В своеобразии начертания букв, в их нервности, благости, умиротворенности или злой остроте, прижатости друг к другу — угадывается характер, личность каллиграфа. Это замечено не мной и давно. Наверное, еще тогда, когда было изобретено письмо.
Не на этом ли основывается древнейшее искусство графологии, угадывающее характер человека по почерку и предсказывающее судьбу? Во всяком случае, такое видение присуще и восточной и европейской культуре. На память приходит изысканное письмо князя Мышкина в «Идиоте» Достоевского, где автор специально обращает внимание на эту особенность. Почерк князя — знак душевной тонкости, обаяния, чистоты и праведности; символ его удивительной личности, отпечаток которой ложится на все, в том числе и на бумагу, по которой скользит его перо...
Пришло время — и работы мастера Худайберды стали цениться знатоками. Их уже знали не только в Хиве или Мешхеде, но и в Афганистане, в Индии. Но ветер не всегда дует в ту сторону, куда идешь. В двадцатые годы в Средней Азии, как и во всей стране, началась борьба с религией.
— Меня назвали «изготовителем духовного гашиша», «защитником мракобесия», — рассказывает мастер. — Напрасно я говорил, что надо уметь по-новому прочесть старые книги и найдешь в них то, что зовется истиной и мудростью. Правда не в разделении людей. Она внутри нас. И когда она выходит наружу, мы называем ее добром, или красотой, или справедливостью... Но не зря говорят, что в доме попугая не слышно голоса человека. Кто меня слушал? Что было делать? Ждать, когда отправят туда, где снег не тает весь год? Туда, куда ушли многие люди, которых я знал и уважал? Никто из них не вернулся...
Мастер берет чайник, наливает в мою пиалу чай, потом в свою. Делает несколько глотков. Ставит пиалу, поглаживает ее тонкой смуглой рукой.
— Никто не вернулся... Что мне было делать? Я купил швейную машинку «Зингер», вернулся с семьей в родной аул и стал портным. Шил одежду. Потом научился шить обувь. Шил все, что нужно людям: шапки, шубы, сапоги.
Но каллиграфия? Разве можно о ней забыть? Она была его болью, мукой, его счастьем, наконец. Днем Худайберды сидел за машинкой, а ночью, таясь от недоброго глаза, склонялся над бумагой, оттачивая свое искусство. Он продолжал изучать почерки «классической шестерки»: сульс, насх, мухаккак, рейхан, тауки, рика. Стремился к тому, чтобы ни один элемент буквы не подавлял другой, избавляясь в то же время от некоторой деревянности начертания, которую замечал в своем почерке, от узловатости и излишней тяжести нажима пера на бумагу. Он знал, что эстетическая ценность искусства каллиграфии — в динамике пера, скользящего по материалу, и в покое застывших букв, и в чистоте узора... Особого мастерства Худайберды достиг в почерке насталик — изящном, четком, летящем курсиве, как бы вобравшем в себя достоинства других стилей. Его письмо — сплав энергии, страсти и вместе с тем благородной утонченности. Именно этим почерком выполнена одна из рукописей стихов Махтумкули, которая выставлена ныне в музее поэта. Рукопись раскрыта на странице, где начертано: «Судьба! Что делаешь, судьба! Свет у меня в глазах мутится: теснятся под землей гроба, глотает пленников темница. Судьба! Ты вышла на грабеж, в твоей руке сверкает нож; терзаешь душу, тело жжешь, и некого тебе страшиться»...
Работник музея, который перевел мне эти несколько строк, заметил, глядя на рукопись, что она написана таким страстным пером, что, наверное, если поставить на страницу чернильницу, то буквы поднимут ее в воздух.
Эта рукопись стихов Махтумкули, который носил псевдоним «Фраги», что значит — «Разлученный», была закончена Худайберды Аннабердыевым в середине тридцатых годов.
Передаю мастеру разговор в музее. Он смотрит в окно, за которым цветущий весенний сад. Каждый куст, каждое дерево похожи на облако. Сад горит розовым огнем от множества роз, и, кажется, сама земля превратилась в легкое розовое облако...
— Рассказывают, когда в середине XIII столетия Хулагу-хан захватил Багдад, — тихо начинает Худайберды очередную историю, — и монголы начали грабить дома и лавки, несравненный Якут Мустасими — а он писал всеми почерками удивительно чисто и прозрачно — укрылся на минарете, взяв с собой чернила и калам, а бумагу захватить не успел. У него была только чалма, и он написал на ней несколько слов, да так, что диву давались, глядя на них. Чалма хранилась в библиотеке в Хоросане. В юности мне посчастливилось видеть копию этой работы. Говорили также, что Якут сделал надпись просто пальцем, обойдясь без калама. Может, и так. Рассказывают еще, что на том же минарете укрылся один из приятелей каллиграфа и, увидев, что тот занялся своим искусством, воскликнул: «Ты что, рехнулся? Багдад разрушен. Жители перебиты. Все пропало!» Якут ответил: «Что ты кричишь? Не горюй. Я достаточно много написал за свою жизнь, и то, что сделал во имя знания, стоит всего Багдада!»
Говорят, что жизнь Якута перешла за сто лет. Могила его в Багдаде. Мой наставник в Мешхеде видел ее. От Якута осталось шесть учеников, заслуживших писать имя учителя в своих работах. Один из них будто бы превзошел даже самого Якута. Мнение о себе он высказал в словах, обращенных к сыну: «Старайся! Если не сумеешь подобно мне, то пиши хотя бы как Якут».
У этих мастеров были свои ученики. У тех свои. Многие из них делали надписи на зданиях. Потом каменщики выводили их рельефом, без украшений, просто из обожженного кирпича. Другие писали на золоте, серебре и меди, на глазурованных плитках. Образцы эти поистине лучезарны. Я видел их в Куме, Мешхеде, Бухаре и Хиве. Были надписи и в Самарканде. Но я их не застал.