Журнал «Вокруг Света» №09 за 1992 год
Шрифт:
Этой приятной близости в немалой степени мы были обязаны артистам Рок-оперы. Пока «Академик Ширшов» стоял у Бэй-Бридж, русская эмиграция опекала ленинградцев так, как во все времена на Руси умели опекать заезжих артистов. А поскольку некоторые из нас дружили с Рок-оперой, то и расположение, выпавшее на долю артистов, распространялось и на нас.
Еще в Сиэтле кому-то взбрело в голову по приходе в Сан-Франциско показать историю любви Резанова и Кончиты в приюте Долорес — здесь донья Консепсьон, Кончита, узнав о смерти Резанова, провела в молитвах последние годы жизни. Взбрело-то хорошо, и это подхватили артисты с величайшим интересом, однако этой идее не суждено было осуществиться, как и многим идеям экспедиции. По причине все тех же организационных неурядиц. И единственно, в чем повезло нашим
Никто из нас не подозревал, что в это же самое время русская эмиграция готовила для Рок-оперы свою сцену.
И вот надо было попасть наконец в Русский центр, чтобы оказаться в среде близкой и понятной. Клуб выглядел запущенным, освещение скудное, столы, стулья обшарпаны, буфет обустроен на скорую руку, и буфетчик, свой ворчун, и хозяева клуба выглядели здесь редкими гостями.
Проведя вечер в клубе, я уже мог сказать себе, что кажущуюся общность русских эмигрантов можно принять и за кажущуюся разобщенность. Например, глядя, как они съезжались к спектаклю, можно было подумать, что многие из них до сих пор помнят: чей-то предок сразу принял красных, чей-то признал позже, а чей-то и вовсе не принял и оттого держит спину сухо и ровно...
Но вот на сцену поднялась женщина с повадками активистки, чтобы представить залу гостей, то есть ленинградский театр, и тотчас в перешептывании зала послышались снисхождение и неодобрение. Сработал, видимо, некоторый консерватизм вкусов и потом: когда по ходу спектакля Резанов, говоря языком театра, условно раздевал Кончиту перед микрофоном, кое-кто не выдержал этого театрального намека и демонстративно покинул зал...
Странный осадок от посещения русского клуба рассеялся позже, когда я наконец познакомился с Татьяной Рыковой и ее мужем Никитой Афанасьевым, побывал в их уютном домике на окраине Сан-Франциско. Ну а когда хозяева пригласили меня за прекрасно сервированный стол, вспомнил я и всю свою нелюбовь ко всякого рода клубам. И пришел к неожиданному выводу: понятие «клуб» — не русское понятие. И сам клуб — изобретение не русское. У россиян, где бы они ни жили, клуб в том английском смысле не прижился. А для нас он стал Дворцом культуры коллективного воспитания и связан со словом — «массовка»... Клуб обезличивает человека. И то, что я видел в русском клубе, возможно, было не что иное, как сопротивление этому обезличиванию.
Не скрою, некоторую чопорность эмигрантов в клубе я поначалу относил на счет их происхождения; мне казалось, что вокруг ходит одна знать, и это при том, что в Америке отсутствуют какие-либо титулы: принимая американское гражданство, человек добровольно отказывается от всех титулов своей старой родины... Мне так и хотелось подойти и спросить: «Простите, вы из каких будете?» Но стоило сделать шаг в этом направлении, как убедился, что подобные разговоры вызывают неудобства у собеседника.
Помню, на вечере, устроенном у нас на судне русскими эмигрантами, я сидел рядом с Демидовым — потомком тех самых Демидовых, которым принадлежало пол-Урала,— и я только было осторожно заговорил о его именитых предках, как этот деликатнейший человек в мучительной гримасе остановил меня:
— Не надо, — сказал он, — давайте лучше я сыграю вам на фортепиано...
Дима Демидов...— так звали его свои, так звали его и мы. Надо сказать, что в Америке русские соблюдают принятое американцами обращение к собеседнику. Помню, я был одернут, когда, например, столетнюю старушку, предварительно осведомившись, назвал Еленой Федоровной. «Пожалуйста, просто Елена»,— поправила она меня... Так вот, о Диме Демидове. Он всюду появлялся один и сразу обрастал компанией друзей — я сталкивался с ним на людях несколько раз и видел: он привлекал внимание даже тех, кто до его прихода чувствовал себя среди остальных иностранцем, только что сошедшим с корабля. Смотрелся Демидов вне толпы. Худой, спокойный, пятидесятилетний человек, он источал самоиронию и одновременно — легкость и артистизм, предназначавшиеся для окружающих.
В дни нашего постепенного сближения с русской эмиграцией многие из нас успели побывать в доме у этого гостеприимного, но отнюдь не неразборчивого в знакомствах человека. И вот однажды радость общения с новыми людьми, то есть с нами, усыпила бдительность потомка Демидовых, и к нему в дом случайно попал один из наших. Он обычно всюду появлялся с кофром, и никто не подозревал, что фотоаппаратов в кофре нет и что в нем очень уютно укладываются баночки с пивом. Так вот, обрушив на хозяина и его друзей изрядную дозу самобытности, он вошел в социальный конфликт с ними: потребовал сыру, а когда ему послушно принесли сыру, он взорвался:
— Разве это сыр! Сыр бывает белым и с большими дырками, — негодовал он...
— Русская эмиграция надолго запомнит приход «Академика Ширшова», — говорили потом ленинградцы, побывавшие у Демидова дома на следующий день.
О погроме в ванной комнате, который учинил напоследок наш человек с кофром, я узнал позже от самого Демидова.
Татьяна и Никита
Они вышли из светлого автомобиля, подняли головы на высокий борт «Академика Ширшова», и я тотчас узнал их. Подошел и уверенно сказал:
— Вы Татьяна. А вы Никита.
Если быть точным, я узнал Татьяну Рыкову. Эта была одна из тех прекрасных русских женщин, о которых хочется говорить в превосходной степени. Ее светлые зеленоватые глаза смотрели на мир глазами своих предков — их я видел на фотографиях. И еще: пышно собранные вокруг головы волосы с ранней красивой сединой придавали ее лицу какую-то обезоруживающую открытость.
Тот день я провел у них в доме в Фостер-сити, и после из всего, что нами говорилось, — обрывков разрозненных бесед, обоюдных расспросов и праздных рассуждений, которые никогда не запоминаются и многие из которых так необходимы для знакомства, — я мог вынести следующее:
Татьяна отнюдь не чувствует себя эмигранткой, покинувшей Россию. И вот почему. Родилась она в Харбине, и отец ее, Владимир Владимирович, родился там же в 1912 году, и дед ее Владимир Николаевич — сын петербургского дворянина Николая Рыкова, одного из четырех братьев, не эмигрировал, а приехал в Харбин еще задолго до первой мировой войны и работал на железной дороге начальником станции, и брат Татьяны родился в Харбине, и вся эта большая семья русских людей жила в Китае... Потом пришли японцы; затем наши в сорок пятом выгнали японцев и сразу всех русских, принимавших участие в каком-либо белом движении, вывезли в Союз, и они канули в вечность... Ни дед Татьяны, ни отец никогда не занимались политикой. Жили спокойно. Отец ее работал в водном управлении, и его уже в сорок восьмом перевели в город Дайрен... Потом был клич: «Езжайте в Советский Союз». Многие уехали. Но и о них никто ничего больше не слышал. А в один прекрасный день границу объявили закрытой. Объяснили это тем, что репатриации из дружественной страны быть не может... В пятьдесят первом семья Рыковых переехала в Шанхай, где жила тетя Татьяны, Валентина, которая была замужем за швейцарцем, а в пятьдесят третьем они все вместе покинули Китай и добрались до Бразилии.
Вот здесь-то, в Бразилии, в Сан-Паулу, Татьяна встретилась с Никитой Афанасьевым. Ей было двадцать, а ему двадцать один...
Свою историю Никита начал с того, что показал на две живописные картины, висевшие в гостиной, и сказал, что они дважды спасали их. Первый раз, когда в войну восьмилетнего Никиту с матерью и, кажется, еще с братом немцы из Пушкина (Царского Села) угнали в Германию и они оказались в Польше в рабочем лагере. В это же время отец Никиты тоже был в лагере для военнопленных под Гатчиной. Узнав, что отец рисует — он был художником-любителем,— его перевели в Польшу, к семье. Второй раз, когда приехал немецкий генерал инспектировать лагерь и, обнаружив, что в лагере есть художник, вызвал его к себе и, показав ему маленькую фотографию дочки, которая умерла от рака, спросил, сможет ли он написать ее портрет. Отец Никиты лишь поинтересовался: какая она была, веселая или грустная... Когда через некоторое время художник показал написанный портрет, и генерал, и его жена зарыдали. «Что бы я мог для вас сделать?» — спросил генерал. Отец Никиты попросил отпустить их на волю.