Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
Почему-то запало в мальчишескую душу и вспоминалось иногда во взрослые годы это пустяковое, в общем-то, впечатление. Курьезное и странное смещение и смешение времен…
А к той зиме, когда он мучался от любви к Нине, первой студенческой зиме 1964—1965-го, гипсово-бронзовый маршал из Дома офицеров давно исчез, в коридорах висели фотографии и таблицы характеристик атомных подводных лодок с ракетами «Поларис», а в библиотеку записывали только настоящих офицеров. Но он к тому времени был уже читателем со стажем, и никто его, конечно, не выгонял.
Он перевелся из детского отделения во взрослое. Там работала теперь и посерьезневшая Валентина Ивановна (кажется, она так и не вышла замуж). Она по-прежнему оставляла для него интересные новинки, а главное, разрешала проходить в основной фонд и выбирать книги самому, что и вовсе дозволялось лишь избранным.
Почти каждую неделю он приезжал в библиотеку, вступал сквозь завешенный портьерами вход в залы фонда и надолго оставался в первом зале, у стеллажей, где рядами стояли сборники стихов.
Здесь испытывал он странное чувство: не возбуждения, а словно взлета над многоцветным миром. Дух захватывало от разреженной высоты, от грозового напряжения мыслей и чувств. Он снимал с полки то одну книгу, то другую. Пробегал глазами строчки. И выбирал какого-то одного поэта. Каждый раз, до следующего визита в библиотеку — только одного: прочитать, впитать в себя.
Он был изумлен: давно ушедшие люди, отлюбившие и отжившие много лет назад, писавшие о своей жизни, о своей любви, столь непохожих на его жизнь и его любовь, с такой точностью высказали всё, что испытывал он сам. И его чувства к Нине, и его смятение.
Иные строки он вбирал сразу, с первого, беглого прочтения возле стеллажей, и бормотал про себя уже по пути домой:
Сколько раз я пытался тебя утолить, угасить, Расставанье! О, горькие руки Полуночного ветра, без воли, без ритма, без сил, И чужое волнение, данное мне на поруки! Подожди хоть немного, помедли, болтай, как и я, Безответственно смейся, иди на любые ошибки. Но тяжелое небо лежит, поднимая края, Чтобы волны и весла его не расшибли…Разве это Владимир Луговской из далеких, неясных двадцатых? Нет! Это переживал он сам, это мучало его сегодня, сейчас, в уличной толпе, на вполне реальном городском асфальте:
Прощай, прощай, прощай! Фонарь глотает темь. Костлявый грек, как рок, качнулся на моторе. И оркеструет вновь одну из старых тем Огромное, неприбранное море…У Луговского он всего лишь отыскал нужные ему слова.
И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы — как будто не своей, но и своей тоже:
За великими реками Встанет солнце и в утренней мгле С опаленными веками Припаду я, убитый, к земле. Крикнув бешеным вороном, Весь дрожа, замолчит пулемет. И тогда в моем сердце разорванном Голос твой запоет. И над рощей березовой, Над березовой рощей моей, Где лавиною розовой Льются листья с высоких ветвей, Где под каплей божественной Холодеет кусочек цветка, Встанет утро победы торжественной На века.Это было невероятно: на пыльных библиотечных полках тесными рядами стояли сокровища! Стояли открыто, доступно, с чуть желтеющими, нетронутыми, гладкими страницами, словно никому не нужные! Стояли спрессованные в переплетах сгустки энергии и мудрости, такие, как горькая мудрость Маршака:
Всё умирает на земле и в море, Но человек суровей осужден: Он должен знать о смертном приговоре, Подписанном, когда он был рожден. Но, сознавая жизни быстротечность, Он так живет — наперекор всему, — Как будто жить рассчитывает вечность И этот мир принадлежит ему.И непонятно было, как могут существовать на свете глупость, злоба, недоброжелательство между людьми, когда УЖЕ ЕСТЬ ПОЭЗИЯ.
Но и об этом ОНИ тоже думали и сокрушались задолго до него. И он повторял светловское:
Неужели ты, воображенье, Как оборванное движенье? Неужели ты между живых, Как в музее фигур восковых?..В тот декабрьский вечер 1964-го они купили с Мариком бутылку сладкого портвейна. Решили, что хватит им троим. Шли к димкиному дому, перепрыгивали через сугробы, болтали. Григорьев радовался: он встретился с Мариком, сейчас увидит Димку и, наверное, Стеллу. Это было подобно освобождению от Нины хоть на короткий срок. Снова они соберутся вместе, ничто не прервалось, им будет хорошо.
Но с самого начала всё покатилось плохо. Стеллы не было дома, а Димка сидел уже подвыпивший и какой-то взвинченный.
Григорьев не хотел при Димке говорить об учебе. Но Марик, едва отхлебнув из своего стакана, заговорил, как назло, именно об этом. Стал расспрашивать Григорьева, сколько у них часов высшей математики, по какому учебнику занимаются. И снисходительно отметил, что у них часов вдвое больше, и учебник — не Берманта (это для домохозяек), а Фихтенгольца или Смирнова — самые сильные курсы, на уровне университетского матмеха.
Григорьев видел, как томится захмелевший Димка, и пытался увести разговор на общее, соединить всех троих.
Но Димка вдруг сам перебил Марика:
— Да брось ты, Тёма, про свою науку! Хочешь анекдот? Из серии «Когда в кинотеатре погас свет»!
Потом, оставив Марика, они вдвоем с Димкой вышли на лестницу покурить. Григорьев стал спрашивать, поступил ли Димка в изостудию. Тот курил, поплевывая, и говорил рассеянно, будто сквозь разговор думал о своем. Расслышал про изостудию, отмахнулся: