Зимний скорый. Хроника советской эпохи
Шрифт:
Что-то недоброе было не столько в самой ее осведомленности, сколько в том, как возбужденно хотелось ей поделиться своим знанием, и как мгновенно, почти испуганно смолкала она, едва Григорьев спрашивал, откуда ей всё это известно.
Однажды она обмолвилась, что тех, кого оставят на кафедре, будут вызывать на собеседование в партком. И тут же осеклась, будто проговорилась о чем-то запретном. А он удивился непонятному ее испугу: ну в партком, так в партком, чего тут смущаться?
Его самого распределение не слишком волновало. Учился он в последние два года средне, в студенческом научном обществе и вовсе не работал. Направят куда-нибудь — и ладно. Вместе с Ниной
И вот, наконец, за несколько дней до распределения всё, как видно, решилось. Нина явилась домой радостная:
— В этом году всё будет хорошо! Утвердили тех, кого возьмут на кафедру. Сказали, что всех ленинградцев оставят в Ленинграде, никого не будут на периферию выпихивать. И всем назначения дадут, даже Генделевой. Ну, может, только похуже, чем остальным.
— Почему — даже? — не понял Григорьев. — Почему — похуже?
— Она же еврейка.
— Таня Генделева?
— А ты не знал? Там всё-о проверяют! — засмеялась Нина.
Григорьев подумал о Тане. Кажется, она по-прежнему любила его. Правда, после того, как он женился на Нине, старалась больше на него не смотреть, не то что в Киришах. И всё так же Таня не взрослела, а словно старела. Она тоже работала в студенческом научном обществе. Сидела по вечерам в лаборатории, маленькая, сутуленькая, возле вакуумного колпака, под которым, точно расплавленная карамель, вязко пузырилась какая-то полимерная масса. Читала книжку и время от времени поправляла стеклянный кран на резиновой трубке к гудящему, постукивающему вакуум-насосу. Радостно и благодарно откликалась, когда с ней заговаривали. Охотно рассказывала о своей работе и умолкала с готовностью, чтоб не задерживать собеседника. Маленькая старушечка в двадцать три года… Легко было представить, какой она будет через десять, через двадцать лет, и в настоящей своей старости — всё такой же незаметной, тихонькой как мышка, заранее всем благодарной.
Вспомнился Марик. Ему тоже в марте предстояло распределение. И надо было бы ему позвонить. Но после слов Нины звонить первому стало боязно.
— Дикость какая-то! — проворчал Григорьев.
— Почему? — удивилась Нина. — Как раз всё хорошо! Я так рада за Таню. Без распределения куда ее сейчас на работу возьмут! Я ей уже сказала, чтобы она не беспокоилась.
А он вдруг встревожился из-за вырвавшихся у него слов о дикости. И когда задумался над этим, стало совсем тоскливо: неужели он может испытывать тревогу из-за того, что сказал лишнее, и перед кем — перед Ниной?!..
Наконец-то они перевалили через проклятое распределение. С ним самим обошлись на комиссии быстро и небрежно: «Предлагается место. Согласны? Расписывайтесь!»
А Нина переживала миг торжества: одна из четырех избранных остаться, пусть не в аспирантуре, пусть на должности инженера-исследователя, но здесь, на кафедре, в науке, с верным прицелом на диссертацию.
И, как себя ни успокаивай, что она заслужила свой успех, в душе горчило от низкой, ревнивой мысли, что, может быть, ее не оставили бы, если бы не мотыльковое кружение «полубогов» вокруг холодного огня ее красоты, если бы не этот ее смех, которым она с мгновенной готовностью откликалась их шуткам, — неестественно возбужденный, с запрокидыванием роскошной головы. И что, хоть Нина, конечно, не изменяла ему, да, кажется, и не флиртовала ни с кем по-настоящему, теперь ни «полубоги», ни она не будут стеснены даже такой малостью, как его присутствие на кафедре.
Он наблюдал за Ниной и видел, как что-то новое проступает в ней — не божественное, а вполне земное, даже приземленное: довольство, сытость. Замечал, что она уже и с «полубогами» ведет себя чуть-чуть по-другому, слегка увереннее. Первые снисходительные, царственные нотки стали прорезаться в ее разговорах с ними.
В том марте он чувствовал себя неловко, ложась рядом с ней в постель. Старался отодвинуться, чтобы случайно ее не задеть. Она этого не замечала. А ночью, когда она спала, он всматривался в ее лицо, спокойное и умиротворенное. Раньше его всегда умиляло ее лицо в ночном полусвете: бледное, с почти неразличимыми без смытой туши детскими шелковистыми ресницами. Но сейчас ему становилось не по себе: после двух лет супружества рядом с ним спала незнакомая, чужая женщина.
Март расползся на весь 1969 год, или, наоборот, втянул весь год в себя и разбух от избытка времени, словно от темной ледяной воды…
Он сидел вместе с Ниной за столом у своих родителей. Отец, перевалив на шестой десяток, как-то сразу постарел. Залысины разрослись, остатки волос поседели, а главное, в лицо, растрескавшееся темными морщинками, въелась какая-то уж вовсе стариковская усталость.
Отец хмуро спрашивал:
— Ты как там — офицер уже?
— Экзамены сдал на младшего инженер-лейтенанта. Но звания нам присвоят, когда дипломы защитим. Через год еще.
— Значит, если до этого… — отец поморщился, — если что начнется, рядовым пойдешь, или как?
— Пока в военкомате рядовым приписан.
— Что вы говорите такое! — пугалась мать. — Господи, хоть бы помер этот Мао проклятый!
— Да не будет войны, — успокаивал Григорьев.
— Думаешь — так, пугают? — спрашивал с сомнением отец. — Но у них все-таки тоже государство. Смысл-то — должен быть? Это ж не компашка уличная: давайте, ребята, стекла у соседа побьем и разбежимся!
Григорьев помнил, как в прошлом году они говорили с отцом о чехословацких событиях. Отец тоже вспоминал фильм «Майские звезды» и признавался, что понимает немногое. И западным «радиоголосам» (их теперь снова забивали глушилками, но отец, ювелирно подкручивая настройку, умудрялся слушать на самом краешке железного гула) — тоже нет большой веры. Слишком злобствуют на нас.
— Эх, — горько сказал отец, — что мы за народ такой, что за Россия — страна несчастная! Другие так просто живут, сегодняшним днем. А мы — как будто всегда накануне. И что ни случись, — неожиданно для всех! Старшие ничего не могут младшим передать, ни научить, ни объяснить. Нет опыта ни у кого, все одинаковы. Страшное это дело, когда старики и молодые — вровень, вместе неопытны…
Нина молчала за столом с серьезным видом. Но довольство, бродившее в ней, все-таки проступало в ее глазах, в едва уловимой улыбке, в том, что лицо ее казалось полнее, чем обычно. Григорьев перехватил быстрый взгляд отца на Нину, и вдруг почувствовал, как она не нравится отцу.
Отец похваливал его, когда он работал на хлебозаводе: «Потрудись, потрудись для своего гнезда!» Однако распределение вызвало у отца недовольство, хоть мыслей своих отец не выдал ни единым словом. Сверхчутьем Григорьев улавливал: пусть отец плохо понимает разницу между отраслевым НИИ и вузовской кафедрой, у него сложилось убеждение, что Нина в чем-то шагнула дальше, чем его сын. И для отца это была бы еще не беда, вовсе никакой бы не было беды, если бы только Нина вела себя по-другому. Но как — по-другому — должна была она вести себя в представлении отца, Григорьев не знал. Может быть, отец и сам не знал.