Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Шрифт:
«Отчего я не воспротивился желанию воеводы?» – спрашивал себя не единожды Василько и не мог найти ответа; все дивился своей тупой покорности, все пытался утешиться тем, что надобно же когда-нибудь умереть.
Но вот воротники стали раздвигать тяжелые, покрытые инеем створы окованных ворот. Василько услышал пронизывающий душу и сердце тягучий скрип, почувствовал, как в лицо ему ударил студеный, перемешанный с гарью напор воздуха, и уже хотел наклонить лицо, чтобы заслониться от него, как здесь увидел высокий, удручающе отрешенный сводчатый небесный купол с множеством звезд и освещенное заревом от множества костров
И бездушное небо, и кровавое русло реки, и свое состояние перед тем, как открыли ворота, – вот что более всего запомнилось Васильку во время вылазки.
Хотя вылазка оказалась удачной: была спалена вежа, порублены и разогнаны изготовившиеся к приступу татары, почти все отъехавшие вместе с Васильком из града ратники вернулись невредимыми, довольство тем, что не посрамился и даже не уязвлен, быстро покинуло Василька.
Стоило ему оказаться в холодной клети, в которой он еще вчера беседовал с израненным Саввой, и увидеть там посеченные до неузнаваемости тела христиан, среди которых был его сродственник, как вновь предчувствие близкой погибели града помрачило его разум. Лицо Саввы было так обезображено татарскими саблями, что он узнал мужа сестры только по своему кожуху…
За прошедшие день и ночь после вылазки Василько истомился донельзя. Когда татары перед рассветом отхлынули от стен и вернулись в станы и немного поутих шум, непрерывно висевший над градом, он в изнеможении опять уселся на мост у двери, что вела в Тайницкую стрельню.
Была на исходе третья осадная ночь, и Василько, вспомнив подробности пережитого дня, только сейчас уверился в том, что хотя ни он, ни его люди не выказали сегодня никаких ратных доблестей, но истомились так, как еще не уставали с начала осады. И к граду татары не приступали, но крестьян на прясле поубыло примерно столько же, сколько позавчера, когда вороги взобрались на его прясло. Он понимал: подобное произошло потому, что крестьяне вконец измаялись и меньше стали остерегаться злых татарских гостинцев.
А татары еще более взъярились. Они денно и нощно не давали покоя христианам. От их стрел днем нельзя было на стене поднять головы. Ночью же поганые запускали огни, от которых на прясле становилось светло, и вновь учиняли стреляние. Они будто осерчали на москвичей за многие потери и дерзкую вылазку и своими деяниями намекали осажденным, что хватит, поигрались мы с вами, потешились.
Они то и дело изумляли москвичей новыми, ранее неслыханными шкодами. Еще до рассвета принялись метать в град горшки. Ударяясь, горшки раскалывались – из их порушенного чрева выползала белесо-желтая, дурно пахнущая жижа. Стоило попасть в нее татарской стреле с полыхавшим наконечником, как жижа воспламенялась. Всю ноченьку Василько с крестьянами метались по пряслу, по примыкавшим к стене постройкам и тушили трудногасимые огни. В горшках находился топленый человеческий жир.
В полдень вдруг потряслись стены, под Васильком заходил мост. В ответ на шалые взгляды крестьян он смог лишь сокрушенно пояснить: «Самострелы!» Вскоре Василько заметил напротив Наугольной диковинную, странно горбатившуюся постройку, одна часть которой резко вздымалась вверх, и вслед за этим стена потрясалась от могучего удара. Васильку казалось, что каждый такой удар выбивает из него частицу души.
Он прошел на прясло, примыкавшее к Наугольной, и еще раз поразился хитрости татарской.
Эти татарские шалости еще более, чем бессонница и усталость, измотали крестьян. Но они еще не ведали того, о чем ведал Василько. К Владимирским воротам татары тянули приземистую вежу с пороками.
Раздался грохот, стена потряслась так, что Васильку показалось: она вот-вот завалится. Он даже ухватился одной рукой за замет. Им овладело равнодушие и к своей судьбе, и к судьбе Москвы. Хотелось забыться, немного соснуть. Он почувствовал раздражение на татар и своих крестьян, которые собрались в стрельне и так громко переговаривались между собой, что их голоса мешали ему дремать.
– Ишь, как камнем шибанул! Я уж подумал: завалимся.
«То Копыто глаголет», – равнодушно отметил Василько.
– Надобно заново вылезти из града и посечь татарские самострелы!
«Вот ты, Карп, и вылезай», – помыслил Василько.
– С кем вылазить? – послышался рассудительный голос Дрона. – Скоро на пряслах совсем мужей не останется.
– Намаялся наш господин, свалился, будто исстрелянный, – сказал Копыто. – Может, отведем в хоромы, а то как бы не замерз?
– Не надо… Вдруг полезут татары? Нам тяжко без него тогда будет, – воспротивился Дрон.
– Опять огни начали метать! – воскликнул Карп и выругался.
Снова по стене ударили каменьем – Василько ощутил, как под ним потрясся мост.
– Проломят стену, сыроядцы! – взволнованно рек Карп.
«Ну и пусть проломят, – отрешенно думал Василько – Пусть делают все, что пожелают. Мне все едино, мне только бы уснуть. Какая это радость для души – сон! Как я ранее не замечал этого?»
Голоса крестьян стали отдаляться, удары каменьев о стену уже не волновали Василька. Забытье, казалось, прочно овладело им, но настырный холод пробрался через вотолу, кольчугу, свитку и сорочки до тела и заставлял сжиматься, двигать попеременно руками и ногами, вызывал во всем теле дрожь.
Едва Пургас коснулся его руки и произнес: «Пробудись, господине!», как Василько тотчас поднялся на ноги. Пытаясь совладать с дрожью, поразившей его до зубного лязганья, и немного согреться, он направился в стрельню. Крестьяне посторонились, освобождая ему проход, а затем согласно повалили на прясло.
– Отец Варфоломей зовет тебя, господине! – поспешно сообщил Пургас, едва последний крестьянин покинул стрельню. Из его рта исходил пар, при виде которого Васильку стало еще холоднее.
– К-какой Варфоломей? – спросил он, не в силах унять зубного лязгания.
– Да наш… из села. Изранен он тяжко, помирает!
– Когда же его изранили? – нахмурился Василько.
– Утром, – ответил Пургас. – Варфоломей только на прясло взошел, как его ударила стрела за пазуху.
Был бы здрав Варфоломей, Василько и не подумал бы спуститься со стены, но теперь смерть творила над попом свой мрачный и жестокий урок, и не навестить его было как-то не по-людски.
Василько раздраженно выпалил:
– И тут, старый пес, досадил: поспать не дал!
И он, и Пургас не вспоминали об учинившейся меж ними другой ночью ссоре. Но как только Василько замечал на лице Пургаса розовевший рубец, пересекавший лоб и плоский кончик носа, так невольно ощущал стыд.