Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия (сборник)
Шрифт:
«Только бы не упасть, только бы не упасть», – твердил про себя Оницифор. Подкашивались ноги, одеревенели руки, биение сердца сбивало дыхание – жуткая ноша казалась непосильной; тело убитого прогнулось так, что задевало землю, и заметно тяжелело. Оницифор возненавидел напарника, с ненавистью смотрел ему в спину и просил у Всевышнего, чтобы тот замедлил бег долговязого. Покатились, закачались под ногами снега, удары сердца заглушали сторонние звуки. «Все, более не могу!..» – отчаялся Оницифор и хотел отпустить ношу, упасть и, закрыв глаза, ожидать
Он бросил скорбную ношу, в изнеможении присел на корточки; жадно хватал губами пушистый снег, который таял во рту и вызывал ломоту в затылке. Успокоившись, Оницифор поднял лицо и увидел, что напарник также бросил ношу и теперь лежит ничком на снегу; было заметно, как от частого и глубокого дыхания колеблется его спина.
Среди изуродованных тел, разбросанных по снежной синеватой равнине, горели костры. Между кострами неторопливо расхаживали татары с невозмутимыми медными лицами. Над кострами висели, слегка покачиваясь от дуновения ветра, огромные котлы.
Чья-то рука легла на спину Оницифора, он поворотился и увидел перед собой сухощавого седого старика.
– Вставай, молодец! Не то беду накличешь на свою голову, – молвил старик.
– Хуже не будет, – горестно произнес Оницифор, но все-таки поднялся и покорно пошел вслед за стариком.
У одного из костров грелись полоняники.
– Где остальные? Ведь многих сюда привели? – подивился он, подходя к огню.
– Кого к порокам и самострелам погнали, кого – к лесу, а нас, сирых, здесь оставили. А ты, молодец, не тужи, может, все к добру обернется, – утешил старик.
От его участливых слов у Оницифора потеплело на душе. А старик-то был щуплый, востроносый, в драной, надетой поверх исподней сорочке и плотно обтягивавшей его сутулую спину свитке.
– Кто это там о добре возглаголил? – раздраженно отозвался на слова старика чей-то голос. – Ты уж, старый пес, Бога не гневи, медовыми словесами душу не кручинь! Всем нам суждено испить смертную чашу! Слышишь, всем!
Пламя костра своим заревом красило позолотой почерневшие и исхудалые лица полоняников. Старик украдкой подсел к костру, подле него разместился Оницифор и осмотрел греющихся. Татарщина всех сравняла: возле огня поместились и старцы, и вьюноши, и солидные мужи.
Оницифора заинтересовали два полоняника, которые стояли чуть поодаль от костра. Они явно принадлежали ранее к числу именитых и славных. Удивляло, как эти полоняники еще живы: татары знать не миловали, казнили без промедления.
Один из них – высокий, с курчавившейся бородкой, заметным шрамом на лбу и густыми, ниспадающими на плечи белесыми волосами. Он выделялся среди полона осанкой и надменным взглядом. Даже то, что его одеяние не отличалось от одеяний других полоняников, – одна сорочка, отвердевшая от холода, – не принижало и не равняло его с другими горемыками. Оницифор мысленно прозвал его меченым.
Другой
– Дайте мне хлеба! – повысив голос и скривив лицо, громко запросил он. – Я так не могу… я помру! – Он вкладывал в произносимые слова столько отчаяния, словно убеждал, что с его смертью и другим будет плохо.
– Намаялся, бедный, – пожалел его старик.
– Пусть поплачет, не нам одним слезы лить! Пришел и их черед, – опять раздался раздраженный, ругавший ранее старика голос.
Дородный полоняник замолк. Он будто задумался, пытаясь еще раз уяснить смысл услышанного; наконец он осознал их злобное содержание и, затопав, гневно возопил:
– Как смеешь ты, собака, глаголить такие срамные речи? Да за то князь повырвет твой нечестивый язык! – Он, вытянувши шею в ту сторону, откуда его бранили, прошипел: – На дыбе вздерну, холоп! В поруб заточу!
– Это тебя завтра татары посекут! Попьешь тогда своей кровушки вдоволь, а нашей подавишься! – молвил насмешливо его хулитель.
С дородным началась истерика, он упал на колени и с воем стал биться головой о мерзлую землю; затем затих, сел наземь и уставился на костер. Его товарищ, молчавший на протяжении всей короткой перебранки, вдруг осерчал:
– Ты, охальник! Дай взглянуть на тебя, али забоялся?
– Почему забоялся? Ноне меньшему человеку нечего окрика сильного пугаться, смерть за каждым придет! Дайте, робята, мне пройти.
Сидевшие и стоявшие у костра расступились, и к костру прошел говоривший.
– Кто таков? – спросил его меченый, и Оницифору показалось, что будто нет злой татарской ночи, а есть златоверхий боярский терем, соболий парчовый кожух, столбунец на горлатном меху, грозный боярин и застывшая в ожидании гневных речей дворня.
– Меня Угрюмом величать. А тебя как? – вызывающе спросил соперник меченого.
Он, казалось, во всем уступал меченому; был неказист, сутул и космат, и не было в нем той степенной врожденной повадки, и голос имел не зычный, а стуженый, сипловатый. Но в том, как он молчаливо и твердо выдержал испепеляющий взгляд соперника и сжал кулаки, усмехаясь в густую бороду, проявлялось столько упрямой решимости не уступить, что Оницифору стало не по себе. Меченый возьмет и кликнет татар, расскажет им о своем посрамлении, и татары примутся сечь полон без разбора.
– Негожие речи плетешь, смерд! – отчеканил меченый.
– Ты гордыню свою усмири, не возносись! Был ты когда-то сильным, а сейчас – никто!
– Что мелешь, пес! – вскричал меченый. – Как смеешь ты сказывать мне такие негожие речи? – Он потянулся к поясу, видимо, привычно желая обнажить меч. Но, словно ожегшись, одернул руку, затем растерянно стал озираться, будто искал затерявшихся в ночи послушных и готовых на все слуг.
– Татарская сабля всех сравняет! – насмешливо произнес Угрюм.