Знаменитые самоубийцы
Шрифт:
«В Маяковском, – рассказывала Лиля Брик, – была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям – к революции, к искусству, к работе, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия. Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.
Как часто я слышала от Маяковского слова: «Застрелюсь, покончу с собой, тридцать пять лет – старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану». Сколько раз я мучительно старалась убедить его в том, что ему старость не страшна, что он не балерина…»
Но страх перед
В подкрепление своих слов позволю себе сослаться на показания надежного свидетеля. Очевидца. На записки моего дедушки – Владимира Михайловича Млечина, который знал Маяковского и оставил мне свои воспоминания. Он был известным в театрально-литературном мире человеком. В тридцатые годы возглавлял столичный Репертком – комитет по контролю за репертуаром и зрелищами.
Ни один спектакль, ни одна постановка, ни одно представление в Москве (включая эстрадные номера) не могли появиться без разрешения председателя Реперткома.
Была такая история. Сталин устроил прием в честь летчиков, и невероятно популярный тогда Валерий Чкалов попросил, чтобы Леонид Утесов исполнил блатную песенку «С одесского кичмана». Сталин говорит: пожалуйста. В гримерную, где Утесов готовился к выступлению, пошел сотрудник охраны и передал просьбу включить в программу вечера песню «С одесского кичмана».
– Что вы, – испуганно ответил Утесов, – мне ее запретил петь товарищ Млечин!
– Кто? – переспросил сотрудник охраны.
– Товарищ Млечин, начальник Реперткома.
– Сегодня можно, – сказал чекист. – Товарищ Сталин разрешил…
«Угнетен и подавлен»
«Был день, даже почти сутки, которые мне довелось провести в обществе Маяковского, – вспоминал Владимир Млечин. – Из моей памяти ни день этот, ни вечер, ни тем более ночь, ночь последней беседы с Владимиром Владимировичем, никогда не изгладятся. Я не знал бремени обрушившихся на него бед и не мог постичь неимоверной боли, которая, наверное, недели и месяцы точила сердце поэта. Когда возвращаешься мысленно к той далекой поре, кажутся непостижимыми равнодушие, слепота и глухота людей, знавших поэта близко, его друзей и соратников.
На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос». Меня поразила невысказанная боль, охватившая сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?! Бас Маяковского рокотал, но некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи. Совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойство».
Вечером того памятного дня Владимир Млечин должен был вступительным словом открыть диспут в Доме печати о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром выдающегося режиссера Всеволода Эмильевича Мейерхольда.
О Мейерхольде пишут как о своевольном,
Нет ничего ошибочнее. Мейерхольд был безмерно талантлив и образован, искренно и увлеченно стремился сказать в искусстве новое слово в уверенности, что все старые уже сказаны и бессмысленны.
«Зритель его премьер, в том числе по пьесам Маяковского, – вспоминал Владимир Млечин, – я могу засвидетельствовать: мне никогда не доводилось переживать подобное, хотя видел я спектакли поистине чудесные, гармонические и совершенные, волнующие и незабываемые. Были поразительные режиссерские открытия, были изумительные актерские достижения. Но таких потрясений все же не было. Это переживания особого рода, когда жизнь и сцена сливались воедино.
А тогда, после просмотра «Бани», хор негодующих был яростным, стройным. Над Маяковским пронесся критический ураган в двенадцать баллов. Его поносили за «издевательское отношение к нашей действительности». Не пощадила Маяковского «Комсомольская правда»: «Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, что театр Мейерхольда польстился на эту продукцию».
Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, – вспоминал Владимир Млечин. – Но таково уж, видимо, было настроение поэта в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был угнетен и подавлен.
Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии».
Сразу после выступления Маяковский шепнул Владимиру Млечину:
– Поедем отсюда, тезка.
Вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику.
– Может, в «Националь»? – предложил Млечин-старший, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.
– Нет уж, – сказал Владимир Владимирович, – давайте в «Кружок».
Игра по-крупному
«Кружок» – так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств, располагавшийся в подвальчике в Старопименовском переулке. Здесь собирались боги тогдашнего театрального и литературного Олимпа, знаменитые живописцы, а потом и прославленные летчики и тщеславные военачальники…
Владимир Млечин:
«Я думал, что Маяковский хочет поужинать, поиграть на бильярде, – ради этого, собственно, и ездили в «Кружок». Но мы не ужинали. Не играли. Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть, трижды подходил к нам официант, предлагая поесть, потом сообщая о предстоящем закрытии кухни. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел. Приехали не позже двенадцати. Ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра.