Знание и Мудрость
Шрифт:
И я понимаю, что Индия опирается в своей философии на святое откровение и что идея Божией благодати не чужда ее мысли. Я понимаю, что в таком предвосхищении незнакомой истины, которое дано ей усердием 6хакти\ она познала милосердие и любовь, изливающиеся на нас свыше. Но теизм и доктрина пиетета бхакти - это лишь один аспект индийской мысли, который вовсе не сохранился в первозданной чистоте, и даже в нем, если благодать обретается свыше, значение такого дара остается скрытым. Что касается священного откровения, на котором держится вся индийская мысль, это не живой голос Бога, говорящий устами своего Сына и передающий человечеству свою истину, которая на терпит никаких искажений, это священное послание, унаследованное мудрецами и ставшее ритуальной традицией, из которой каждая даршана,
Знание и мудрость
13
Мы можем с полным основанием сказать, что Индия понимает мудрость спасения и святости как высшее благо, достигаемое усилением энергий, имманентных природе, высшим напряжением возможностей нашего духа. Такое конкретное обозначение, через направленные движения, мне кажется гораздо важнее, чем аналитические обозначения, касающиеся скрытых структур. Что в этом движении принадлежит природе, а что благодати, я здесь не рассматриваю. Но вот что придает в моих глазах существенную особенность этой мудрости, и восточной мудрости вообще, так это прежде и прежде всего - assensus -движение вверх, в котором человек хочет достичь сверхчеловеческого состояния, войти в мир божественной свободы. С этой точки зрения приобретают свое полное значение и умерщвление плоти, и неистовый аскетизм, и изобилие средств, рецептов и методов совершенствования и созерцания, которые появляются у нас так часто.
И взвинченная толпа, бросающаяся под колесницу Джаггер-наута**, получает сразу же особое символическое значение. Ибо мудрость спасения не достается в борьбе, у нас нет ключа от небес, надо, чтобы они открылись сами; и если благодать, имени которой не знали, могла возвышать души людей доброй веры и доброй воли, которые искали этой мудрости, то сама она, индуистская мудрость, должна была в конце концов потерпеть поражение как мудрость, остаться на месте, не достигнув цели в бесконечной борьбе против монизма, и не сумев концептуализироваться, отдать ему приоритет, стремясь без конца к избавлению в положительном блаженстве, и благодаря опыту буддизма придать нирване выражение все более и более приближенное к чистому отрицанию. Если эта мудрость познала сама себя, ей не оставалось ничего другого, как воскликнуть: expectans expectavi'^.
С греческой мудростью дело обстояло иначе. Это мудрость человека, мудрость разума, это не та философская мудрость, которая стремится быть мудростью спасения, это мудрость, которая образуется в своей собственной сфере, на своей собственной линии, опираясь на совершенную работу разума, perfectum opus rationis1. Но здесь уже нет и речи о мудрости спасения и святости, о жизни вечной. Это мудрость земная, здешняя. Я не говорю о рациона-листской мудрости, я говорю о мудрости рациональной, обращенной к творению.
Здесь следовало бы добавить много уточнений и прежде всего истолковать далеко не в современном (в "докартезианском")
14
Знание и мудрость
смысле само это понятие. Я знаю, что в эллинской мысли священные традиции продолжают присутствовать на заднем плане и что античный разум был разумом по природе своей религиозным, сформированным в атмосфере естественной набожности, населенной ужасами. Эллинское мышление знало хорошие и плохие времена, верило во влияние демонов. Мысль о судьбе, о ревности богов, суеверная боязнь счастья, культ божественности, разлитой в природе, - все это свидетельствует одновременно о глубоком чувстве трагизма человеческого существования и о религиозном смысле сверхчеловеческих энергий, действующих в мире. Получается, что греческая мудрость зиждется не на основе священных и священнических традиций, как восточная мудрость, а вне их и иногда вопреки им. Она исходит не из Верховного начала, не из Абсолютного Существа, как это делала Веданта, задаваясь вопросом, как может существовать нечто, не являющееся Богом, и в конце концов отказываясь найти ответ на этот вопрос где-либо, кроме как в иллюзии. Она, наоборот, исходит из видимой и ощутимой реальности, из становления, из движения, из всего того многообразия, которое с невообразимой энергией совершает акт бытия.
Даже если греческая мудрость и не сумела на этом удержаться, то в решительный момент она обрела чувство реальности, открывшейся нашему опыту и человеческому разуму, и чувство существования того, кто не является Богом. И это была ее собственная заслуга, и это объясняет, может быть, то странное благорасположение, которое проявило Провидение, жалуя эти легкомысленные и крикливые головы. Ибо оно, похоже, не любило ангелизма; нехорошо презирать тварную плоть; определенное утверждение, даже фривольное и беспорядочное, даже языческое, онтологических даров, живущих в природе и в человеке, менее претенциозно, чем отказ принять условия человеческой смертности. Здесь сказывается высокое историческое значение Греции, возвысившей человека перед лицом подавляющих его божеств Востока.
Так греческая мудрость приняла человеческое измерение. Это мудрость собственно философская, она не претендует на то, чтобы лишить нас единства с Богом, а только ведет нас к рациональному познанию Вселенной. Лучшее из того, что она сумела, это выявить идею себя самой, и об этом я хотел бы напомнить прежде всего. Ее идея себя самой и рационального познания была восхитительно
Знание и мудрость
15
верна, а потому навсегда вошла в сокровищницу человечества. Она, несомненно, грешила философским оптимизмом, но умела философствовать. Она уверенно проводила фундаментальное различие между философией умозрительной и философией практической, выявляла объект и природу метафизики, физики, логики, иерархию наук, подчиненность частных наук самому простому и самому универсальному, самому высоко умозрительному и самому бескорыстному знанию, которое касается бытия как такового и его причин.
И в ней были начала всех начал. Эта человеческая мудрость не только имела представление о том, какой она должна быть, она смогла стать такой и в реальности, и в замысле, и в надежде. Сам замысел столь прекрасен, что несовершенство нашего зрения могло заставить нас поверить в совершенство этого творения...
Собственная красота древнегреческой мудрости - это красота замысла, гениального замысла, в котором пунктиры и основные контуры нанесены с безошибочным искусством. Она не смогла завершиться, она не завершилась нигде. Ни со стороны метафизики - мы знаем, как Аристотель, сталкиваясь с вопросами, касающимися высших духовных реальностей, сомневался и закрывал на многое глаза, и в какие ошибки он впадал, и какие тягостные последствия имели его великие умозрительные открытия для античности. Ни со стороны наук, где в некоторых отдельных областях успешно применялся физико-математический метод, но только не в сфере общего познания явлений природы, где физика, хорошо обоснованная с точки зрения ее философских принципов, терпела большие неудачи при объяснении деталей явлений. Ни со стороны нравственности, где ни отказ от удовольствий, ни отказ от добродетели не достигали цели, разве что разочаровывали в возможностях мудреца.
И когда эта человеческая мудрость захотела усовершенствоваться, достичь совершенства собственными средствами, дело обернулось плохо. Сотворенные вещи не устраивали ее, коль скоро ее миссия заключалась в том, чтобы утверждать их онтологическую прочность и ценность, и вместо того, чтобы отдавать должное принципам бытия, раскрывающимся через сотворенные вещи, она обожествила их; вот почему апостол Павел ее осудил. В конце концов она будет тщетно просить помощи Востока, прибегать к синкретизму, не имевшему экзистенциальных корней. Она будет искать в мистагогии и магии лекарства от глубокой
16
Знание и мудрость
языческой меланхолии. Она отвергнет существование, обеспечившее ее, изначальное достоинство которого дано прежде всякой мысли, и остановится на суррогате, на мире диалектики, в котором взгляд не ищет ничего кроме идеала сущностей и хочет приходить в восторг от того, что выше бытия. Отвержение единичного и, глубже, экзистенциального, примат родового и логического, служащий поводом для несправедливых упреков в адрес Аристотеля, представляет собой в действительности соблазн для греческой философии и, в конечном счете, приводит ее к поражению, когда она оказывается более не способной поддерживать Аристотеля. Возрождение платоновского идеализма в александрийскую эпоху явилось как бы возмездием за ожесточение человеческой мудрости. И я спрашиваю себя, неужели нельзя утверждать то же самое всякий