Золотая тетрадь
Шрифт:
— Что ж, мисс Вулф, вы начинаете понимать, что, когда разделяешь трапезу с дьяволом, ложка должна быть не только очень длинной, но и сделанной из асбеста: ваш синопсис просто великолепен, и написан он так, как им это нужно.
Когда я стала настаивать на своем, сценарист с усилием сдержался и спросил, — о, нет, разумеется, очень терпеливо, неутомимо улыбаясь, — не соглашусь ли я с тем, что, несмотря на все издержки индустрии, хорошие фильмы все-таки создаются.
— И даже фильмы с хорошим прогрессивным подтекстом, мисс Вулф?
Мой собеседник пришел в восторг оттого, что ему удалось найти формулировку, которая гарантированно втянет меня в это дело, и по нему это было заметно; было видно, что он сам на себя не нарадуется и что он полон циничной жестокости. Я вернулась домой, понимая, что мое чувство отвращения на этот раз значительно мощнее обычного, и поэтому я села и заставила себя перечитать роман, впервые с тех пор, как он был опубликован. Так, будто он был написан кем-то другим. Если бы меня попросили написать на него рецензию тогда, в 1951 году, когда его впервые напечатали, вот что я бы сказала:
«Первый роман, автор которого демонстрирует подлинный, однако второстепенного масштаба талант. Новизна места действия: станционный городок в Родезии, жизнь которого определяется противостоянием белых поселенцев, лишенных корней и движимых
Но в 1954-м это уже было бы так:
«Поток романов, место действия которых Африка, не иссякает. Роман „Границы войны“ написан со знанием дела, он отмечен впечатляющей силы и глубины психологическим проникновением в самую суть довольно мелодраматичных сексуальных взаимоотношений. Однако, безусловно, нелегко сказать что-то новое о черно-белом конфликте. Вопросы расовой дискриминации, ненависти и жестокости стали одной из наиболее тщательно разработанных тем нашей литературы. Самый интересный вопрос, возникающий при чтении этого репортажа с рубежей расовой войны, может быть сформулирован следующим образом: почему угнетение и напряжение, создаваемые белыми поселенцами в Африке и существующие в более или менее неизменных формах в течение далеко не одного десятилетия, только сейчас, в конце сороковых — начале пятидесятых годов, стали неожиданно бурно подвергаться попыткам художественного воплощения и осмысления? Если бы мы нашли ответ на этот вопрос, мы смогли бы лучше понять взаимоотношения между обществом и талантом, который оно порождает, между искусством и теми противоречиями, которые его питают. Роман Анны Вулф вырос из чувства несколько большего, чем добросердечное возмущение несправедливостью: хорошо, но на сегодняшний день этого уже явно недостаточно…»
Когда в течение трех месяцев я писала книжные обзоры и читала по десять и более книг в неделю, я сделала открытие: интерес, с которым я читала эти книги, не имел ничего общего с тем, что я чувствую, когда читаю, скажем, Томаса Манна, последнего из писателей в прежнем понимании смысла этого слова, который использовал роман для того, чтобы высказать философские суждения о жизни. Дело в том, что предназначение художественного романа, похоже, меняется; он превратился в аванпост журналистики; мы читаем романы, чтобы получить информацию о тех областях жизни, с которыми мы не знакомы, — о Нигерии, Южной Африке, армии США, о шахтерском поселке, светской жизни в Челси и так далее. Мы читаем, чтобы узнать, что происходит. Только один роман из пяти сотен или тысяч обладает тем качеством, которое делает роман романом, — качеством философии. Я сознаю, что читаю большинство романов с тем же любопытством, что и подборку репортажей. Большинство романов, если они вообще имеют хоть какой-то успех, интересны в том смысле, что они сообщают о существовании какой-то области в жизни общества, о типе личности, которые ранее еще не были усвоены общественным сознанием читающей публики. Роман стал функцией фрагментарного общества, фрагментарного сознания. Целостность человека нарушена, люди все больше и больше дробятся внутри самих себя, делятся на части, и каждая часть дробится дальше, что отражает мир, в котором они живут, и поэтому они отчаянно тянутся вовне, не осознавая этого, чтобы добыть информацию о других людях в своей собственной стране, не говоря уже о людях из других стран. Это слепые попытки нащупать собственную целостность, и роман-репортаж — средство ее достижения. В нашей стране, в Британии, средний класс не знает ничего о жизни рабочих, и наоборот; и репортажи, статьи и романы пересекают границы, люди все это читают так, словно изучают жизнь диких неведомых племен. Рыбаки из Шотландии — это совсем иной биологический вид, чем шахтеры, среди которых я жила в Йоркшире; но и те и другие живут совсем в ином мире, чем обитатели пригородов Лондона.
И все же я не в состоянии породить ту единственную разновидность романа, которая меня интересует: книгу, мощно напитанную интеллектуальной или моральной страстью, достаточно сильной для того, чтобы создать порядок, создать новый способ видения жизни. Потому что я слишком фрагментарна. Я решила, что никогда не стану писать следующий роман. Я знаю пятьдесят «предметов», о которых я могла бы писать; и я могла бы писать о них вполне компетентно. В чем можно быть уверенным, так это в том, что компетентные и информативные романы будут продолжать изливаться щедрым потоком из недр всех издательских домов. Я обладаю только одним, и далеко не самым важным свойством, необходимым для того, чтобы вообще писать, и это свойство — любопытство. Это любопытство журналиста. Я испытываю подлинные муки, я ощущаю неудовлетворенность и какую-то недостачу оттого, что не могу проникнуть в некоторые области, закрытые от меня моим образом жизни, моим образованием, полом, политическими взглядами, классовой принадлежностью. Эта болезнь знакома и некоторым из лучших людей нашего времени; кто-то выдерживает это давление; другие ломаются; это — новый тип чувствительности, не до конца осознанное стремление к новому образному осмыслению действительности. Но это фатально для искусства. Меня интересует только расширение самой себя, я хочу знать жизнь во всей ее полноте. Когда я сказала об этом Сладкой Мамочке, она ответила мне едва заметным удовлетворенным кивком головы, как это делают, подтверждая набившие оскомину истины, типа той, что люди пишут потому, что неспособны жить. Я помню, как тошно мне стало, когда она это произнесла; я чувствую, какую волну отвращения мне надо преодолевать сейчас, когда я это пишу: и это потому, что сами понятия искусства и художника так обесценились, до такой степени перешли в ведение недозрелых любителей, что любой человек, имеющий отношение к настоящему искусству, готов бегом бежать за сотни миль прочь от этого маленького удовлетворенного кивка, от этой соболезнующей улыбочки. А кроме того, когда некую истину исследуют столь глубоко и тщательно, а та, о которой мы говорим, была предметом изучения в искусстве на протяжении всего нашего века, когда она уже превратилась в некое устрашающее клише, невольно задаешься вопросом — а так ли она непреложна? Невольно начинаешь вдумываться в такие выражения, как «неспособность жить», «художник» и тому подобное, и они отдаются эхом в сознании и истончаются, а ты пытаешься побороть чувство отвращения и затхлости,
Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».
Я очень ясно помню те мгновения, когда рождался мой роман. Пульс бился яростно и горячо; позже, когда я поняла, что я буду писать, я распланировала все, что собиралась написать. «Предмет» повествования был почти что несуществен. Но вот что занимает меня сейчас — почему я не написала отчет о том, что происходило, а вместо этого принялась выстраивать «повествование», которое не имело ничего общего с тем исходным сырьем, которое его питало. Разумеется, прямолинейный, простой, лишенный художественной формы отчет о событиях не был бы «романом» и он не был бы напечатан, но я, и это правда, и не стремилась «стать писателем» и даже не старалась заработать денег. Я не говорю сейчас о той игре, в которую играют писатели сами с собой, когда они пишут, о такой психологической игре: этот описанный эпизод вырос из того реального случая, этот персонаж был списан с того человека в реальной жизни, эти отношения — психологическая копия тех, в реальной жизни. Я просто задаю себе вопрос: зачем понадобилось художественное повествование вообще? И не то чтобы оно было плохим, или не соответствующим действительности, или же в нем хоть что-то обесценилось. Почему бы просто не написать правду как таковую?
Мне делается худо, когда я смотрю на свой пародийный синопсис, на письма из кинокомпании; и при этом я знаю, что именно то, что сделало роман успешным, взволновало и людей из кинокомпании, разглядевших перспективы, которые перед ними откроются, если они начнут снимать по роману фильм. Роман «посвящен теме» расовой дискриминации. В нем нет ни слова лжи. Но чувство, из которого он вырос, было чем-то пугающим, это было нездоровое, лихорадочное, беззаконное возбуждение военного времени, лживая ностальгия, изнурительная жажда вседозволенности, свободы, джунглей, аморфности. Для меня это настолько очевидно, что сейчас я не могу читать этот роман без чувства стыда, словно я голая вышла на улицу. И никто, похоже, этого не заметил. Ни один из критиков. Никто из моих образованных читающих друзей. Это аморальный роман, поскольку та ужасная и лживая ностальгия светится в каждой его фразе. И я знаю, что для того, чтобы написать следующий роман, чтобы написать те пятьдесят репортажей о жизни общества, для которых у меня достаточно материала, мне пришлось бы преднамеренно разжечь в себе то самое чувство. И именно оно превратило бы пятьдесят репортажей в пятьдесят романов.
Когда я мысленно возвращаюсь в те времена, когда я вспоминаю уик-энды, проведенные в отеле в Машопи с той своей компанией, мне сразу надо что-то выключить в себе; сейчас, когда я об этом пишу, мне надо что-то выключить в себе, иначе начнет разворачиваться «повествование», я напишу не правду, а роман. Это все равно что вспоминать особенно пронзительные любовные отношения или же сексуальную одержимость. И совершенно поразительно, как по мере того, как ностальгия становится все более глубокой, нарастает возбуждение и начинают возникать «сюжеты», куски «повествования», они множатся и размножаются как клетки, на которые смотришь через микроскоп. И все же эта ностальгия столь сильна, что за один присест я могу написать всего лишь несколько фраз, не больше. Нет ничего сильнее этого нигилизма, этой яростной готовности отбросить все, этого желания, страстного стремления стать частью разложения, распада. Это чувство — одна из самых веских причин, по которой войны продолжаются. И тем, кто читает «Границы войны», приходится его, это чувство, в себе взращивать, пусть даже они этого и не осознают. Вот почему мне стыдно, вот почему я продолжаю чувствовать себя так, словно я совершила преступление.
Наша компания состояла из людей, которых свел случай и которые знали, что они, как только закончится определенная фаза войны, больше никогда не встретятся. Мы все понимали и совершенно откровенно признавали, что у нас нет ничего общего. Какие бы страсти, чаяния и надежды, ужасающие нужды ни порождала война в других частях света, там, где находились мы, с самого начала она вызывала в нас двойственное отношение. С самого начала нам было очевидно, что для нас война станет очень даже неплохим временем. В этом не было ничего сложного и непонятного, требующего разъяснений со стороны экспертов. Тогда в Центральную и Южную Африку весьма ощутимо пришло материальное благополучие; неожиданно у всех стало намного больше денег, и это коснулось даже африканцев, при том что экономическая система была устроена так, чтобы им доставался лишь минимум, который позволял чернокожим выживать и работать. Не наблюдалось также и сколько-нибудь серьезной нехватки товаров, на которые можно было тратить эти деньги. Если же она когда-то и возникала, то была не настолько острой, чтобы помешать нам радоваться жизни. Местные предприниматели начали производить то, что раньше импортировалось, еще раз, таким образом, доказывая, что у войны два лица, — местная экономика была настолько вялой и небрежной и опиралась на столь отсталую и непродуктивную рабочую силу, что она нуждалась в какой-нибудь встряске извне. Такой встряской и оказалась война.