Золотаюшка
Шрифт:
Степанида Егоровна вздохнула и остро почувствовала: кольнуло иглой сердце, затрепыхалось оно тяжелой птицей, а потом вдруг тишина в груди настала такая, хоть криком кричи, вроде провалилось сердце куда-то или его совсем и не было.
«Ну вот, расквасилась! Прошибло бабьей слезой!» — зло упрекнула она себя, присела на стул, локтем закрыла письмо мужа, осторожно ладонью провела по вискам и сидела так, не шевелясь, радостно отмечая, что сердце наладилось стучать по-здоровому, как раньше.
Вспомнилась мать.
Давно это было, но помнится ясно, с отрадою, как прибегала
Всю жизнь матушка в маетной работе да в суматохе домашней провела. Шутка сказать: сыновей и дочерей двенадцать ртов. Бывало, напашется за день, намолится за ночь, а там и рассвет уж. Опять же утречком поклон земле и сызнова за плуг… Единственным утешением были дети горластые да бог.
Степанида Егоровна видит скорбный лик незабвенной матери своей, видит, как она стучит острыми коленками об пол, бухнувшись на поклоны в угол перед образами всех святых, как провинившаяся. И слышит Степанида Егоровна неистово жалкий голос ее, скороговоркой шепчущий вечерние молитвы:
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь: и остави нам долги наша…»
Это из двенадцати псалмов. «Отче наш». «Ангел божий, хранителю мой святой, живот мой соблюди во страхе Христа бога: ум мой утверди во истинном пути…»
Это канон на ангела-хранителя.
«Получу от Христа бога великую милость».
А это уж и забыла, откуда и кому шептала матушка.
Незадолго до смерти спросила ее: «Мама, неужели в бога веришь?» Ответила: «Верила, пока жизнь в бедности да в тяжелых трудах была. А теперь… что ж. Все вы в люди вышли. Да и нищенство у нас у всех завершилось…»
Степанида Егоровна встала, досадуя на себя, что накатила нежная грусть на душу, нервно прошагала, успокаиваясь и понимая, что так с нею случается в минуты слабости, в минуты горести, а может быть, просто усталости, но это бывает иногда, только когда вспоминает она о матери.
«Я вот не молюсь, а борюсь… Нищенство давно окончилось. А теперь каждого колхозника необходимо сделать счастливым! Чтобы человек в нем стал счастливым! А как — счастливым?!»
Степанида Егоровна поежилась от холодного ветерка, продувавшего лохматые ветви сирени, обхватила себя руками и самой себе продолжила командирскую справедливую мысль: «А так… Снять с него все лишние заботы, от которых он стареет и стареет каждый день, кроме одной — землю беречь, да с отрадою на душе ее обиходить, а там и порадоваться плодам налитым, богатому хлебному урожаю. Глядишь — человек-то и счастлив, силу с гордостью в себе чувствует».
Снова назойливо защелкал соловей, зашелся в самозабвенном упоении своей песней. Он отвлекал, мешал думать.
— И ведь не радио, не выключишь! — улыбнувшись, подосадовала она и вдруг почему-то представила: вернется с гулянья, дочь и обрадует: мол, мама, я выхожу замуж и ты мне не перечь. Так и она сама, Степанида Егоровна, когда-то сказала матушке.
Но успокоилась: «Рано еще. Пусть подышит вволю. Сказать ли ей о письме? Тоже рано».
Подошла к зеркалу.
Чистая зеркальная плита, вделанная во весь рост в шкаф-шифоньер, отражала
Вгляделась в глаза той, второй Степаниды Егоровны, что настороженно и оценивающе и грустно присматривалась к ней и беззвучно шевелила полными красивыми губами, будто хотела сказать ей нечто умное и важное.
Мол, постарела, голубушка… На висках седина как припечатана, меж крылатых бровей уперлась в белый округлый лоб вертикальная морщинка, словно мысль какая застыла, — не стереть. Щеки, плотные, светлые, сдвинули лучики-морщинки к черным молодым еще глазам, не утратившим лукавого блеска. Фигура-то хоть и отяжелела, словно жизнью налилась, но еще статная, и грудь высокая дышит ровно…
Да нет, не постарела, пожалуй. Просто во всем обличье — прошедшие годы. Обратилась вслух к отражению, вспомнив чьи-то стихи:
Годы, как кольца на старой сосне. И седина наяву — не во сне.Да, годы… До полвека — двух весен не хватает. А так ничего еще, могутная. Хоть сызнова семью рожай! Провела рукой по голове, раскрутила узел на затылке и стала с тайной женской усмешкой расчесывать волосы на ночь. Действительно, как волны, только черные… Бывало, начнет так-то вот прихорашиваться — Артем Иванович, муженек, тут как тут. Обнимет, дурачится, мешает, косы гладит, щекочет. Рассердишься, а все равно приятно. И обоих в зеркало видно. И сейчас повиделось его лицо и весь он, рядом… Но рядом никого, кроме ее самой, будто заслонила плечом.
Первенец-то полковник теперь, все в армии живет. На фотографии чуть не в обнимку с круглой ракетой. Серьезный, весь в Артемушку — такой же скуластый и черноволосый. Еще двое — в больших городах, на заводах инженерят. А Таечка… при ней синичкой прилепилась. Любима дочь!
Степанида Егоровна вздохнула, довольная, что за свои полвека вдоволь покопалась в земле да потрудилась по родильным домам, колхоз на ноги поставила, накричалась на собраниях. Это все жизнь. А только недовольна тем, что вот в последние годы сдала, когда ушел от нее Артем свет Иванович. Она уже было приготовилась улечься спать, как вдруг услышала, что кто-то зло забарабанил палкой по ограде палисадника. Стуки сухие, взрывные, как выстрелы. Потом из сиреневой кипени раздался стариковский шаталомно-радостный голос:
— Дома кто, ай нету?! Эй, Егоровна, слышь-ка!
— Что же вы так-то?! Чать, в доме и двери есть.
— Да ить мало ли, волкодав в хоромах, то се…
— Собак не держим.
Вгляделась, раздвинув ветви: у ограды пыхтел сигареткой дед Илья, четвертый сторож на общественных началах с белой длинной бородой. Сигарета плясала в губах, огонек подпрыгивал, и борода дымилась.
Дед Илья докладывал громко и ответственно, выплюнув огонечек и утерев подусники:
— Да ить вот как. Конеферма ходуном ходит. Кони бунтуют. Я глянул вовнутрь — только что не помер! Не иначь огнетушитель какая кобыла-раззява задела. Ну струя по ним пластает, как орудия. Вот они, значит, и в гневе. Стены рушат. Войти-то, утихли чтоб, мне неспособно. Враз припечатают!