Золото бунта
Шрифт:
— В моем дому — не в Митькином, за печку не нассышь! — хвастался он Осташе.
Дядя Федот уже почуял себя рудничным приказчиком, хотя кусьинский управляющий собирался ставить рудник только по весне. Целыми днями дядя Федот шастал вдоль Бисера от Койвы до горы, от плотбища до копей, орал, ругался, грозил батогами, наставлял неумелых и пособлял, где было надобно, и все для того, чтобы расстроиться и уйти на стан, а там стряпуха тетка Алена, понимающе улыбаясь, наливала ему в утешение чарочку. И к вечеру уже никакие беды не могли стереть с ядреных щек дяди Федота свекольную краску счастья.
— Ну чего тебе дома делать? Тараканов доить? — приставал дядя Федот к Осташе. — Давай ко мне! Будешь плоты водить в Кусью, тоже речная работа.
Тетка Алена, жившая с дядей Федотом в одном балаганчике, улыбалась, тихо краснела и опускала глаза, но лицо не прятала.
— Я тебя спас, сапоги и зипун тебе дал, — дядя Федот загибал толстые пальцы перед носом Осташи, — и еще шапку свою отдал — у самого по утрам плешь во льду! А жрешь ты сколько? За всю артель!.. Отработай! В моем дому — не в Митькином!..
— Ладно, уговорил, — со смехом махнул рукой Осташа. — До холодов отработаю.
От слабости Осташа оклемался уже на второй день и потом просто отъедался при артельном котле. Но ему хотелось охолонуть возле новых людей от угрюмых и лесных раскольничьих гор, от мрачных тайн, от бесовщины, от разных хитников и отшибленных в ересь толков. Пусть здесь были никониане, любившие выпить и матюкнуться, но эти горщики и рудожоги не держали под полой подшитых карманов. Да и правду сказал радушный дядя Федот: куда ему спешить? Батя уже не ждет, а со сплавщицким делом, спасибо Сысолятину, вроде все уговорено прочно. Осташа решил задержаться на Бисере, чтоб хоть в обратный путь до Кашки на харчи заработать. Не воровать же редьку с чужих огородов.
При руднике Осташа отдыхал душой. И не только душа светлела, а и осень неярко распогодилась над Кой-вой иконными, лазоревыми небесами. Воздух без птиц пустынно прояснел, и все дальние горы казались составлены из крохотных иголочек елок. Золота бабьего лета не было: всю урему по Бисеру давно вырубили на дрова для обжига и на плетеные короба под руду. Но без уремы открылись склоны гор, словно развернулась книга, на сгибе которой блестела, как закладка, серебряная тесемка речки. Легли, поблекли, пожелтели исподом травы и папорот. Плотные еловые леса будто чуть-чуть приподнялись над землей, как теплый туман над остывшим омутом. И ничего уже больше не обещало тепла — ни вода, ни солнце, ни жесткая краснота рябин под мелкими скалами на дальнем берегу.
Осташа подрядился водить плоты с рудой от Бисера до Кусьи. И дело при своем ремесле, и новую речку вызнать не помешает. Каждый плот состоял из десятка длинных и тонких бревен-елег, скрепленных скобами. Посередке на жердях-веделицах устанавливали короб с рудой. Плоты связывали по пять-шесть штук гусем друг за другом. На первом плоту и на четвертом стояли плотогоны. Так и плавали до Кусьи, а на заводе сваливали руду на рудничный двор и продавали плоты на дрова. Обратно возвращались по берегу, по тропе, уже натоптанной, как бечовник вдоль сплавной реки, и вели в поводу лошадей с навьюченными мешками припасов.
Койва ниже Бисера была уже большой рекой, хоть и поменьше Чусовой. Однако по приплескам она так была завалена буреломами нечесаных лесов, таких навертела петель и излучин, так бурлила частыми перекатами, вся усыпанная по дну валунами, что показалась Осташе какой-то не подходящей для сплавного дела, а потому случайной, несерьезной, полоумной рекой. Впрочем, Осташа понимал: по весне она клокочет и трубит столь яростно, что родной Кашкинский перебор под бойцом Дождевым выглядит цыплячьей дрожью. И потому Осташа запоминал все повороты и створы, повторил про себя, как проходить стрежень ниже устья Тырыма под камнем Шайтан — черным и мятым, словно он скорчился от злобы. А пока что приходилось застревать на перекатах и ждать лошадей, чтобы сдернули плоты с отмели.
Дважды Осташа прокатился от Бисера до Кусьи и решил, что после третьей ходки не вернется, а пойдет дальше, домой. Дядя Федот поломал-поломал Осташу и отступился. Обещал, что плату выдаст в Кусье тетка Алена, которая за какой-то своей надобностью тоже отправлялась на завод.
Никакой женой тетка Алена дяде Федоту не была — просто полюбовницей. Семью свою дядя Федот держал в Рассольной. Тетке Алене было лет сорок, но последний десяток ее обошел стороной. Рослая и стройная, с высокой грудью, не потускневшая ласковыми глазами, тетка Алена и прочих мужиков заводила на греховные помыслы. Что-то манящее было в ее чистом и улыбчивом лице. На какую-то беззлобную, спокойную, мягкую доступность словно намекала золотая прядь, упавшая на бровь из-под края платка. Но подступаться к тетке Алене мужики не решались — не находилось себе врага, чтобы отбивать бабу у артельного. А Осташа, едва разглядел тетку Алену получше, не раздумывал и, вылучив момент, сразу бесстыже погладил по крепкому и круглому заду. Тетка Алена через плечо молча улыбнулась ему — и понимающе, и чуть снисходительно, и немного виновато. Она была бабой немногословной, доброй, но себе на уме. О ее твердую волю легко расшибался хмельной пыл дяди Федота.
Летом дядя Федот самолично повел плот с рудой в Кусью и на пороге перевернул. Этот порог прозвали Федотовским. Здесь поперек русла лежала облизанная течением плита, а вода тонким слоем текла через нее и широко рушилась в кипящую ямину с камнями. Проход был слева, узкий и бурный. Осташа и приглядел его, чтобы посадить плот на прикол. Сдвинуть плот отсюда на воду — дело двух умелых толчков слегой.
Все вышло, как и было задумано. Плот засел. Пену выбуривало меж бревен верхней выстилки. Короб с рудой немного покосился. Задние сплотки изогнулись дугой, качались, но не могли своей тяжестью пропихнуть Осташину сплотку в протоку. Цепляясь за короба, Осташа прошел по подтоварникам к тетке Алене, опустившей слегу, взял ее за руку и повел по камням к берегу.
На поляне за рябинами он и овладел бабой — уже не торопясь, как было с Фиской, а не спеша, с пониманием и с удовольствием. Он даже удивился — так это было сладко. Не из пушки пальнуть, как раньше казалось, а словно бы умеючи пройти по перебору меж бурунов. Да и опрятная тетка Алена — сейчас и язык не поворачивался назвать ее теткой — в любви оказалась куда ярче и охотнее, чем можно было подумать, глядя на нее у артельного котла с ложкой-бутыркой в руке.
До самой Кусьи, толкаясь слегой во лбы валунов, Ос-таша размышлял, что вот — все он понимает, а взял да и согрешил. Блуд — грех. Но ведь грех чуешь по какому-то раздвоению в душе, по скребу на совести… А у него раздвоения не было, ничего не скребло. Почему?.. Или это не грех? Или у этого греха таково уж свойство — не зудеть? А грешил ли батя, когда без закона жил с Лушей, беглянкой из вертепа Гусевых? Или батя с ней не любился? Или куда больший грех, когда в чужой жизни копаешься?..
В Кусье Осташа купил кумачовый платок и небрежно набросил его Алене на плечо. Она сняла платок и не обиделась Осташиному показному пренебрежению. Осташа даже покраснел, догадавшись, что Алене он давно понятен, а мил был вовсе не так, как ему хотелось бы. Но Алена даже усмешкой не унизила его, а на прощание наклонила голову и пожелала, как чужому, сдержанно: — Будьте здоровы, Остафий Петрович. Даже «даст бог — свидимся» не сказала. Потому что знала — теперь Осташа обойдет ее за версту.
Осташа попытался обдумать, почему так складывается. Он и не заметил, как с тетки Алены перешел мыслями на других девок, на свою ровню — на Неждану Колыванову, на вогулку Бойтэ… Он словно совсем забыл о них в раскольничьих горах… А сейчас Чусовая приближалась, и на ее притяжение, как на притяжение камня-магнита, отзывалось то, из чего душа и была откована.