Золотое колечко на границе тьмы
Шрифт:
А потом я забыл о приемнике. Перестал скучать. Потому что появился человек, в котором я почувствовал близкую душу.
В соседней квартире жил коллега отца, профессор пединститута. С женой и двумя дочками. Старшей было шестнадцать лет. Этакая выпускница средней школы, мнящая себя взрослой особой. Ко мне она относилась с полнейшим безразличием и лишь рассеянно здоровалась при встречах. Младшую я до поры до времени не видел, она гостила где-то у родственников. А потом она появилась – девочка Маша. На сестру свою совершенно не похожая.
Мы познакомились утром
– Здравствуй.
Она улыбнулась. Без удивления.
– Здравствуй.
– Ты Маша, да?
– Да. А ты сын Петра Федоровича?
Я кивнул.
Маша поудобнее села на ступеньке, натянула на облупленные коленки пестренький ситцевый подол, призналась доверчиво:
– Я так рада, что наконец приехала. Ужасно соскучилась по дому.
Во мне вмиг проснулась ответная доверчивость:
– Я тоже соскучился. По своему… – И сел рядом.
Мы помолчали – понимающе, без неловкости.
Ей было около тринадцати лет, но она еще не успела превратиться в нескладного девчоночьего подростка. По виду будто пятиклассница. Курносая, светлоглазая, с большим редкозубым ртом. Никакого намека на красоту. Вот только волосы… Почти белые, но с отливом золотистого овса, пушистые и легкие. Остриженные чуть повыше плеч, они разлетались при каждом движении. Бывало сидим рядышком, а летучие паутинки щекочут мне ухо…
С той поры многое переменилось для меня в городе Бобруйске. Дни я большей частью по-прежнему проводил одиноко и бестолково, но с утра уже меня грела мысль о вечере. Когда мы с Машей сядем на крыльце или скамейке (подальше от взрослых, которые тоже выбирались на двор подышать прохладой) и начнем свои разговоры.
Была Маша девочка добрая, со сдержанно-ласковым характером, и, главное, всегда меня понимала. И слушать умела – доверчиво и внимательно. И разговор поддерживала так, что тёк он не стеснительно, и с интересом для нас обоих. Впрочем, больше говорил я. Душа моя оттаивала от недавней неприкаянности. Я рассказывал о Тюмени, о друзьях-приятелях, о пароходах на Туре, о старинных склепах со скелетами, которые мы нашли под разрушенной церковью на речном обрыве; о зловредной классной руководительнице Таисии Вадимовне, видевшей во мне лютого врага (впрочем, взаимно); о друге Гошке… Показывал коллекцию старинных монет, которую, привез особой.
А потом я наконец прочитал Маше и кое-какие свои стихи из заветной тетради. В стихах ничего не было о любви (разве что про любовь к природе, к родным местам и парусным кораблям, которых я никогда не видел). Но тем не менее в самом, этом поступке, в чтении стихов девочке с пушистыми волосами, было что-то вроде тайного признания…
В общем, старая, как мир, сцена: мальчик и девочка в сумерках сидят рядышком в уединении и полушепотом ведут долгую беседу. Сильно пахнет настурциями. Светится за кустами желтое окно. А над крышей висит розоватый запрокинувшийся полумесяц.
Глядя на эту светлую половинку Луны, я вспоминал, что со времени моего приезда
Однажды в кинотеатре, что стоял в конце улицы Советской, недалеко от спуска к Березине, я посмотрел старый фильм с Игорем Ильинским – “Праздник святого Йоргена”. И вечером рассказал об этой уморительной комедии Маше. Она с готовностью смеялась, когда я изображал калеку-жулика на костылях (“Моя бедная мама уронила меня с двенадцатого этажа!”), а потом вздохнула:
– Жалко, что я не видела.
– Дак это кино и завтра будет! Пойдем!
– Ты ведь уже смотрел.
– Его сколько хочешь смотреть можно!
Это была правда. Но была и другая правда: главное, что вдвоем! И эту мою правду Маша, конечно, учуяла.
Собираясь в кино, она принарядилась. Надела клетчатую, взрослого фасона юбку, новенькие тугие чулки, лаковые туфельки и шелковую белую кофточку. Волосы перехватила желтой лентой.
Я почистил пыльные свои полуботинки, надел чистую ковбойку и даже попытался выгладить потрепанные брюки.
День выдался пасмурный, зябкий, оба мы ежились без курток, но храбро уверяли друг друга, что ничуть не холодно.
Впрочем, в кинотеатре и правда было тепло. Даже душновато. Но когда мы отхохотали положенные полтора часа и вышли наружу, озноб нас тряхнул с новой силой.
– Ой… Славик, поедем на автобусе, а то закоченеем!
– У меня ни копейки.
– У меня есть мелочь. Бежим!
И мы помчались к остановке.
Не повезло. Когда перебегали улицу, Маша твердой своей туфлей зацепилась за торчащий из мостовой булыжник. Бряк на четвереньки! И сразу – слезинки на ресницах!
Я ухватил ее под мышки.
– Вставай. Сильно стукнулась?
– Не знаю. Наверно… – Теперь она стояла, согнувшись и держась за колено.
– Ну-ка, убери руки.
Она отпустила колено, выпрямилась. Губы дрожали. Чулок оказался порван, рубчатая материя намокла, в разрыве виднелось красное и блестящее.
– Промыть надо, – сказал я. Она виновато вздохнула:
– Ага…
К счастью, поблизости была колонка, а в кармане у меня лежал чистый, нетронутый платок. Я помог Маше сесть на валявшийся у запертого киоска ящик, сбегал до колонки, вернулся с мокрым платком. Маша все с той же виноватой улыбкой сидела, вытянув пораненную ногу.
– Отцепи чулок, – сказал я деловито и сумрачно. За хмуростью прятал я страх, что Маша догадается о моей внутренней дрожи. Потому что двигали мною не только медицинские причины, но и защекотавшее вдруг душу тайное чувство. Этакое сладкое и стыдливое замирание.
Нет, она, кажется, не догадалась. Послушно подобрала кромку клетчатой юбки, отстегнула от чулка блестящий зажим розовой резинки и, морщась, потянула чулок вниз. Я – все с тем же скрытым замиранием, но плотно – взял ее ногу снизу, под коленкой. Ладонью ощутил две тонкие птичьи косточки и дрожащую под кожей жилку. В этой хрупкости, в этом дрожании мне почудились и доверчивость, и боль, и надежда, что я эту боль успокою. У меня даже дыхание сбилось. Я кашлянул и сипло сказал: