Золотое руно
Шрифт:
«А ребята-те выросли, поди! Да, сколько лет прошло!..»
Домик Ирьи он узнал с трудом. Вокруг вытянулись деревья, кусты заслонили половину стены, где было его окно в огород. В остальных окнах он заметил новые рамы, крыша была покрыта новой дранкой, а над самой землей белели в стенах два новых венца бревен — дом подрубали. Калитка тоже была новая и на другом месте. На лавочке, возле дома, сидела седая старуха и щурилась на прохожего. Иван поздоровался и медленно заговорил по-фински. Старуха слушала, оскалив полуразрушенные зубы, а когда он спросил про Ирью и ее сыновей, старуха замахала руками куда-то в сторону и затараторила, из чего Ивану с трудом стало ясно, что Ирья давно уехала на хутор
«Все ясно, — думал Иван, покачивая головой. — На хуторе легче подымать троих: там спрос меньше — не город…»
Он вышел к заливу и посидел на берегу. Поел вареных яиц, которыми угостила его жена Эйно, погадал, в какой стороне сейчас от него Россия, и побрел в город.
Ивану некуда было спешить: до поезда ждать весь вечер и почти всю ночь. Он ходил по улицам, подмечая в них новое, радуясь старым зданиям. Он видел пивной завод с новыми большими воротами, послушал, как стучат там бондари; видел пекарню, обнесенную высоким каменным забором, построенным уже после Ивана, но сердце его не забилось от волнения, как при виде домика Ирьи. Он понял, что приехал в город напрасно.
Когда в русской церкви зазвонили ко всенощной, Иван обрадовался случаю убить время и побрел туда.
Еще подходя к собору, он заметил, что верующих стало меньше, чем семнадцать лет назад.
В церкви тоже толпились только близ алтаря, а на клиросе пел жалкий, слабенький хор. Иван подал нищим, купил дорогую свечу, поставил ее у первой попавшейся иконы, постоял молебен и очень скоро устал.
Выходил он осторожно, чтобы не оскорбить кого своей нерадивостью. На паперти он опять оделил нищих легкими серыми монетами по нескольку пенни и уже собрался надеть шапку, как услышал рядом дрожащий, словно от холода, голос:
— Во имя святого Георгия-победоносца… Полковнику, кровь пролившему в битвах с супостатами, христа ради…
Иван остолбенел на мгновение. Потом, напрягая память, вспомнил, как зовут этого человека, и схватил его за протянутую руку:
— Поликарп Алексеевич! Не узнаете? Иван я, Иван.
Ротмистр смотрел на него дико и отчужденно, а его слезящиеся, немигающие глаза казались стеклянными. Заросшее лицо выглядывало из бороды маленьким бледным пятном, а тонкие губы застыли в горькой полуулыбке. Одежда на нем была гражданская и рваная до невозможности. Он весь трясся и совал Ивану вторую руку, ладонью вверх. Иван дал ему еще денег и все хотел добиться, чтобы ротмистр вспомнил его.
— Поликарп Алексеевич, да помните ли вы меня? Я Иван, Иван. Помните, княгиню вместе принимали? Я у вас вроде денщика был. Вы меня тогда прозвали этаким смешным именем — Антей. Помните — Антей?
В глазах ротмистра затеплился осмысленный огонек.
— Антей? — слабо воскликнул, словно охнул, ротмистр и стал лихорадочно трясти его за рукав. — Антей! Помню! Ты уже побывал во Франции? Нет? А в России? Скажи, как там, в России?
Ивану захотелось тихонько шепнуть, что в Россию он только еще пойдет, и скоро, совсем скоро — на днях, но он одумался, поборов в себе эту детскую слабость.
Ротмистру кто-то сунул кусок пирога, и он сразу потерял интерес к Ивану.
— Полковнику, кровь пролившему…
— Ну, прощай, Поликарп Алексеевич! Больше уж мы не увидимся никогда!
Иван низко поклонился ротмистру Ознобову и попятился к выходу.
Иван вернулся, как обещал, в середине следующего дня. Он привез жене Эйно дорогой материал на платье, а самому Эйно — дорогой водки.
— Это из нового магазина на большой улице, — сказал он, выставляя две бутылки на стол.
В семье Эйно все считали, что Иван только за этим и ездил в город, и восторгам их не было конца.
Урко был сдержаннее, но и тот не мог скрыть улыбки удовольствия. Вечером они пили кофе и только один хозяин — водку, поскольку Урко перед серьезным делом не разрешил пить Ивану и не притронулся сам.
Избенка под обрывом казалась сверху совсем крохотной. Она сиротливо горбатилась щербатой, полуразрушенной трубой, в то время как сама крыша, шелушившаяся старой, почерневшей дранкой, просела в середине, будто изогнулась от страха быть раздавленной однажды Большим камнем с горы. Там, внизу, сокрытое от всего мира, под самым коленом горы, ютилось это жилье, будто и впрямь недоступное не только ветрам, людям, моровым напастям, пожарам, но и самим треволнениям мира. Недаром же даже сейчас, когда весь лес, запеленутый в плотные, блестящие на солнце сугробы, наполнен пробуждающейся жизнью, запахами очнувшихся на мартовском тепле ветвей, когда над вершинами сосен широко растворилось и, как забытое детство, манило к себе чистое, бездонное небо, какое бывает только весной на севере, — даже сейчас на склоне горы, на кромке берега и на самой крыше лежали бесстрастно-ровные, наполненные хладом и тишиной голубые тени.
Иван приостановился и снял шапку. Теперь лыжня пойдет зигзагом и будет гасить скорость лыж — это привычный, безопасный путь, а он стоял в раздумье, выстуживая вспотевшие волосы. Нет, он не страшился этого привычного спуска, он просто вдруг понял, что это — в последний раз… Он мог уже и не ходить сюда сегодня, потому что все нужное, то есть необходимое, он взял с собой, все годное для жизни он отнес в дом Эйно, даже собаку отвел на соседний хутор — словом, все счеты с этим жилищем были покончены, но он все же пришел. Пришел, чтобы в последний раз съехать по своей лыжне, в последний раз в этой жизни поклониться уголку земли, приютившей его.
— Ифана-ярви… — еле слышно произнес Иван, и что-то потеплело у него в глазах. Он покачал седеющей головой.
Сколько же прошло здесь лет? Уж не целая ли жизнь? Сколько пролетело над этой крышей метелей, сколько яростных гроз и обломных ливней! А сколько проголубело погожих дней! Забудутся ли когда тихие утра, всплески рыбы на рассвете, таинственный шепот прибрежного тростника? Вот и старая лодка дремлет на песке, и старое, мятое ведро ржавеет на ее корме, даже весла, никогда не вынимавшиеся из уключин, кроме как на зиму, будто ждут хозяина, зовут: поедем по озеру, куда ты от такой благодати? Сколько лет… Сколько лет… Иван видит себя совсем молодого — того, каким пришел он к Эйно косить, и слышатся ему веселые голоса финских девушек у высоких костров на празднике Иванова дня, видит лица людей, ставших близкими ему за эти годы, и сам не может понять, какая же сила влечет его из этих благословенных мест. Перед ним промелькнули лица людей, прошедших тут за эти годы, — семья Эйно, финны и шведы из ближних и дальних хуторов, боцман Шалин, наконец, — и ни перед кем ему не совестно ни за дела свои, ни за думы, ни за свою неудавшуюся жизнь, ибо жил он, как велела ему совесть — трудом своим. Иван был уверен, что никто в этих местах не помянет его недобрым словом, хоть и прожито тут немало, а ведь жизнь прожить — не поле перейти… Всего было и холода, и голода, и страхов, и…
«Да полно! Со мной ли то было?» — вдруг неожиданно удивился он своей собственной жизни, и вопрос этот был так нов для него, так труден, что он не только не находил на него ответа, но был даже придавлен им, его тяжестью.
Иван согнулся, чтобы половчее съехать вниз, и тронул лыжи под гору.
И стоило только зашуршать лыжам на первом повороте, как от избы с визгом ринулась к нему собака.
— Мазай? Ты чего тут? Убежал?
Тут он едва не упал: пес на радостях ткнулся ему в ноги, прыгал через лыжи.