Зона испытаний
Шрифт:
В стороне от мойки, ближе к воротам, стояла еще одна женщина – полная, «фигуристая», как называли женщин такого сложения приятельницы Одинцова. С ней точил лясы высокий шофер с рыжими бакенбардами. Женщина то смеялась, запрокидывая голову, то опускала ее и как бы в кокетливом раздумье скашивала каблуки босоножек. Справа от этой пары, в начальственной отстраненности, подальше от всех остальных машин, стояла «Волга» директора таксопарка. Машина была вымыта, сияла яркой голубизной снаружи и приглушенной краснотой внутри: на оба дивана была наброшена ковровая дорожка.
Все это почти бессознательно отмечал Одинцов, не умея освободиться от странного наваждения – раздумий о самом себе, что давно уже считалось им занятием бесплодным, нечего не обещающим,
«Довлеет дневи злоба его, – думал Одинцов, разглядывая стоявшую за окном женщину. – Все мы помаленьку глохнем в повседневной очевидности, в сыплющемся потоке дней, и злоба их в нас, вокруг и над нами… Сиречь – повсеместно».
Стоявшая во дворе женщина в босоножках все сильнее, все настойчивее заставляла рассматривать себя, словно в ней была разгадка.
«Да, да, довлеет дневи злоба его!.. Только для каждого – своя «злоба»; стиль существования определяет круг наших интересов, мыслей, знакомых…»
Возвращаясь из редакции домой после визита Долотова, Одинцов чувствовал себя очень скверно. И не только потому, что выслушал нелестные слова от человека, чьим расположением втайне дорожил (и старался держаться подальше от Валерии, к которой Долотов, судя по всему, был неравнодушен). Это их свидание развеяло стойко державшееся весь день радостное предчувствие вечерней работы над либретто балета, которым он от случая к случаю занимался вот уже несколько лет, – из прихоти, без содружества с каким-либо композитором. Произведение было задумано, как небольшая пьеса. Первый акт дался легко, но второй, начинавшийся сценой встречи мудрой, очаровательной царицы Нефертити и юной, страстной Кийа, сановной любовницы Эхнатона, – эта сцена никак не хотела продвигаться. Одинцов не мог найти интонации диалога: Наконец ему показалось, что он почувствовал «музыку», беседы этак двух женщин: диалог умней, знающей жизнь Нефертити и Кийа, уверенной во всесилии своей молодости и красоты. Одинцов остался доволен первыми набросками и собирался продолжить работу.
И этот вечер был испорчен Долотовым.
«Что ему, наконец, эта статья, которую не помнит ни одна живая душа?» – думал Одинцов, добираясь домой.
А добравшись, сразу же, не раздеваясь, сел за письменный стол, торопясь проверить, живо ли в нем недавнее творческое настроение.
Он включил лампу, вытащил папку, обтянутую песочно-серой холстиной, некоторое время глядел на титульный лист рукописи, где значилось название будущего либретто: «Нефертити», – медленно перелистал несколько страниц, отыскал последний набросок и принялся работать.
Но чувство найденной тональности исчезло, египетские рельефы с их бестелесными фигурками уже не волновали его.
«Впредь наука! – думал он. – В другой раз будешь помнить, что отказывать тоже нужно умеючи…», «Вот и успокойся, – увещевал он себя, расхаживая взад и вперед по комнате. – Пусть сами разбираются. Что тебе до них? Что тебе до того, что какой-то Фалалеев сводит счеты с Боровским и что это не нравится Долотову? Ты давно уже не из их команды».
Шло время, а его либретто ни на строчку не продвинулось с тех пор, как эта порядком затертая газета со статьей Фалалеева лежала у него в служебном столе. Наконец он понял: покоя не будет, пока он не решит, чго делать со статьей Фалалеева. Одинцов трижды прочитал ее, с каждым разом все больше убеждаясь, что Долотов прав, статья написана ради накостного желания, изгадить репутацию Боровского если не в глазах широкой публики, то в авиационном мире, и сделать это так, чтобы Боровский не смог ответить: печатно защищать анонима, то есть самого себя – это значат предоставить Фалалееву право трепать имя Боровского в открытую, чем тот не преминет воспользоваться.
Одинцов начал работу скрепя сердце, но затем увлекся. («Члены экипажа Боровского говорили о своем командире и о втором летчике С-44, Лютрове, с такими просветленными лицами, что Одинцов не удивился бы, если бы Долотов, которого он хорошо
И вспомнились Одинцову юность, училище, годы службы, генерал Духов. Оказывается, все это не прошло бесследно и живо в нем. С этим чувством приобщения к прошлому он и принялся за статью и писал ее как будто не из намерения защитить Боровского, а чтобы уберечь от посрамления свою собственную юность, которая роднила его и с Боровским, и с Долотовым, и с неведомым ему Лютровым.
Теперь Одинцов был доволен, что у него хватило пороху и написать статью, и убедить редактора напечатать ее. Дело сделано, и теперь… Уж не собирается ли он жить по-другому?.. Одинцов хорошо знал себя и был достаточно умен, чтобы не обещать себе этого.
Вернувшись в свою комнату, он достал из стола книгу о Древнем Египте и принялся читать. Сегодня он был «свежей головой» в редакции, и до выпуска сигнального экземпляра газеты у него оставалось много свободного времени. Но ему не читалось, что-то мешало сосредоточиться. Он лениво листал страницы, равнодушно глядя на них, наконец отбросил книгу и решил позвонить в «Салон красоты» юной парикмахерше, которая должна была вернуться или уже вернулась из отпуска. Ей можно было звонить без риска быть узнанным или хотя бы отличенным по голосу от мужа – телефон стоял в закутке за ширмой, где располагалась со своим инвентарем полуглухая старуха уборщица. В ожидании ответа Одинцов не без волнения вспоминал юную мастерицу, ее пышно взбитую прическу, ее зеленые с поволокой глаза, ее высокую и какую-то ломкую фигуру, затянутую в халат цвета голубой ели, ее медлительную походку, большой бледно-розовый рот, ее голос, срывающийся на грубоватый мальчишеский альт, ее мечтательность и порочность… «Славная!» – с нежностью думал он, вспоминая ленивые движения ее ног, их какое-то равнодушное великолепие, как если бы они существовали сами по себе, жили своей жизнью – откровенной, чувственной. Она густо краснела всякий раз, когда видела его – от страха быть уличенной подругами, оттого, что постоянно думала о нем. Она краснела еще сильнее, когда он приглашал ее провести вечер вместе, краснела от ненависти к мужу, которому с некоторых пор невозможно было убедительно налгать о причине позднего возвращения домой.
«Славная!..» – думал Одинцов, нимало не задумываясь, какие семена посеял он в семье парикмахерши, где с его помощью разрушалось все то, что некогда свело вместе двух молодых людей, где не было больше покоя ни днем, ни ночью, где не смолкала бесстыдная ругань, где накапливалась, готовая взорваться, дикая смесь ненависти, лжи, отчаяния.
– Кого надоть?.. Наталью? Нетути!.. Она седни до двох!.. До двох, говорю!.. Взавтрева?.. Взавтрева с двох до восьми!…
– Положив трубку, Одинцов полистал записную книжку и позвонил в ателье, где работала Томка.
18
– Ежели вникнуть, тетя Глаша, я человек нежного воспитания. В этом все дело. – Костя ударил кием по шару, не попал в лузу и почесал в затылке. – Потому и холостой.
– Дураки, они все одного воспитания, – небрежно отозвалась Глафира Пантелеевиа, занимавшаяся уборкой в комнате отдыха. – Был бы самостоятельный, не бегал бы задрамши хвост.
– А ты спроси, почему? Может, я травмированный вашей сестрой!
– По голове, видать?
– Глубже. Поневоле приходится жить… напряженной холостой жизнью. Может, я и женился бы, не случись со мной метаморфозы в молодых годах, когда был, понимаешь, очумевши от радости… как тот червяк. Слыхала?
– Господи, червяк какой-то…
– Известный случай! Высунулся этот беспозвоночный из земли, а кругом весна, солнышко, благодать! Увидел рядом другого червяка и сразу влюбился. «Друг! – орет ему. – Иди, обнимемся!» А тот отвечает: «Совсем очумел, что ли? Я же твой хвост!»