Зови меня своим именем
Шрифт:
Я мог бы с тем же успехом спросить: «Переключаюсь ли я из состояния в состояние так же легко?»
«P.S. Мы не были написаны для одного инструмента; ни я, ни ты».
Я был совершенно готов заклеймить его трудным и неприступным, не имеющим со мной ничего общего. Но два его слова, и моя всепоглощающая апатия буквально рассеивалась: «Я буду играть что угодно, пока ты не попросишь меня остановиться, пока не наступит время ужина, пока кожа на моих пальцах не изотрется слой за слоем, потому что мне нравится делать что-то для тебя, и я сделаю что угодно для тебя, только скажи одно слово; ты понравился мне с первого же дня, и даже когда ты будешь холодно воспринимать мои новые попытки сблизиться, я никогда не забуду наш сегодняшний разговор и то, как легко в наше общение вернулось солнце вместо снежной пурги».
Хотя я забыл отметить: вернувшись, отчужденность
Настала та знаменательная июльская суббота, когда наш дом внезапно опустел, мы оказались в нем одни и огонь неистовствовал внутри меня — потому что «огонь» было тем первым и самым простым словом, пришедшим на ум вечером, пока я пытался дать хоть какое-то определение этому ощущению в своем дневнике. Я ждал и ждал в своей комнате, прикованный к кровати в состоянии транса от ужаса и страха. Не огонь страсти, не разрушающее пламя, но что-то парализующее, как жар от взрывов кассетных бомб. Попав в твои внутренности, они сжирают кислород вокруг себя и оставляют тебя задыхаться. Вакуум разрывает каждую клетку твоих легких, иссушает рот, и ты надеешься, что никто не заговорит, потому что ты не можешь говорить, и ты молишься, чтобы никто не попросил тебя пошевелиться, потому что твое сердце забито и бьется так быстро, стараясь скорее вытолкнуть осколки стекла, не позволяя им более толкаться меж узких стенок своих камер. Огонь как страх, как паника, как «еще одна минута этой пытки, и я умру, если он не постучит в мою дверь». Но это я скорее постучал бы в его дверь, чем он — в мою. К тому дню я уже научился оставлять свое французское окно приоткрытым. Я лежал в своей постели лишь в купальных плавках, и все мое тело было объято огнем. Огнем, похожим на молитву: «Пожалуйста, пожалуйста, скажи мне, что я ошибаюсь, скажи мне, я все это выдумал, потому что это не может быть и твоей правдой; но если это действительно так, то ты самый жестокий человек из ныне живущих». Это оно. Тот день, когда он впервые вошел в мою комнату без стука, словно призванный моей молитвой, и спросил, почему я не пошел на пляж со всеми; единственный пришедший в голову ответ я не мог произнести вслух: чтобы быть с тобой. «Чтобы быть с тобой, Оливер. В или без моих плавок. Быть с тобой в своей постели. В твоей постели. Которая принадлежит мне во все остальные месяцы. Сделай со мной все, что захочешь. Возьми меня. Просто спроси, и ты услышишь мой ответ, только не позволяй мне сказать ”нет”.
И скажи мне: это не приснилось мне той же ночью, когда я услышал шум за своей дверью и неожиданно понял, что кто-то уже находится в моей комнате, кто-то уже сидит на кровати у меня в ногах. Размышляет, размышляет, размышляет. И наконец подается ближе ко мне. И теперь лежит, но не рядом со мной, а на мне, пока я сам лежу на животе. И это нравится мне так сильно, что вместо того, чтобы рискнуть и показать, что я проснулся, вместо того, чтобы позволить ему передумать, я притворяюсь спящим, думая: “Это не сон, не может им быть, этому лучше не быть сном”. Потому что слова, приходящие на ум, как только я зажмуривал глаза, были: ”Это словно возвращаться домой, словно возвращаться домой после долгих лет среди троянцев и лестригонов, словно возвращаться домой, где все люди вокруг такие же, как ты, где люди знают, они просто знают, что такое возвращаться домой, как будто все встает на свои места, и ты внезапно осознаешь, что за прошлые семнадцать лет все, что ты делал, — это возился с ошибочными комбинациями”. Это были мысли, которые я хотел донести, не двигаясь, не сокращая ни один мускул в своем теле: я готов уступить, если ты надавишь, я уже уступил и был твоим, целиком твоим».
Кроме того, что он внезапно исчез, а все остальное было слишком реальным для сна, я окончательно убедился: все мои желания с того дня заключались в одном — чтобы он сделал со мной то, что он сделал в моем сне.
***
На следующий день мы играли в парный теннис, и в перерыв, пока мы пили лимонады Мафалды, он закинул на меня свободную руку, а затем осторожно сжал мое плечо большим и указательным пальцем в подобии дружеского полуобъятья-полумассажа — и вся ситуация казалось очень-очень приятельской. Но я был настолько обескуражен, что выкрутился из-под его прикосновения, потому что еще немного, и я бы ослаб, превратился в крошечную деревянную игрушку, чьи хилые ножки подкашиваются, стоит задеть пружинку. Ошеломленный, он извинился, спросив, не задел ли он «нерв или что-то вроде того» — он и не думал причинить мне боль, не хотел задеть как-то неправильно. Последнее, чего бы мне хотелось — вселить в него неуверенность. Тем не менее я ляпнул что-то вроде: «Это было не больно», — и на том закрыл для себя вопрос. Но вместе с тем я понимал: раз не боль вызвала такую реакцию, как иначе можно было убедительно объяснить моим друзьям, почему я оттолкнул его так бесцеремонно? Пришлось изобразить лицо того, кто очень старается скрыть болезненные ощущения, но не очень удачно.
Мне никогда не приходило в голову, что захватившая меня целиком паника при его прикосновении была паникой девственников от касания желанного человека: оно затрагивает нервы, о существовании которых они и не подозревали, и дарит гораздо, гораздо больше волнующего наслаждения. Такое не получишь наедине с собой.
Он все еще выглядел удивленным моей реакцией, но сделал все, чтобы изобразить, будто поверил моему маленькому представлению. Это был его способ дать мне сорваться с крючка и сделать вид, будто он не заметил никаких нюансов в моей реакции.
Зная (мне удалось это выяснить позже), как тонко и четко он умеет сортировать противоречивые знаки, сейчас у меня нет ни малейшего сомнения: уже тогда он о чем-то подозревал. «Эй, позволь мне немного помочь». Оливер проверял меня, продолжая массировать плечо.
— Расслабься, — он сказал это перед всеми остальными.
— Но я расслаблен.
— Ты такой же твердый, как эта скамья. Потрогай, — он обратился к Марсии, одной из девушек, стоящей ближе к нам. — Это все узлы.
Я почувствовал ее руки на своей спине.
— Вот здесь, — указал он, прижав ее ладонь у шеи. — Чувствуешь их? Ему следует больше расслабляться.
— Тебе следует больше расслабляться, — повторила она.
Возможно, тогда (как и во всех других ситуациях), поскольку я не знал, как говорить знаками, я не знал, как говорить в принципе. Я чувствовал себя глухонемым человеком, не знающим даже язык жестов. Я бормотал все уместные вежливые вещи, дабы скрыть свои настоящие мысли. Это была основа моего собственного кода. Так что, пока у меня было время вздохнуть, прежде чем что-то сказать, я мог более или менее держать лицо. В противном случае молчание между нами, скорее всего, вывело бы меня из равновесия. Что угодно, даже самая бессвязная ерунда, было предпочтительнее молчания. Молчание бы непременно меня выдало. Самое ужасное: попытки справиться с ним перед окружающими выдавали меня с потрохами.
Отчаяние из-за собственной неловкости придавало моим чертам нечто, граничащее с невысказанным гневом и раздражительностью. Мне никогда не приходило в голову, что он мог воспринимать эти эмоции на свой счет.
Может быть, по той же причине я отводил взгляд в сторону каждый раз, едва он смотрел на меня: скрывал напряжение за робостью. То, что он мог счесть мое стремление избегать прямого зрительного контакта за оскорбление и время от времени смотреть на меня враждебно в ответ, тоже никогда не приходило мне в голову.
Я отчаянно надеялся, что он не заметил за моей чрезмерной реакцией на его объятье кое-что еще. Прежде чем вывернуться из-под его руки, я знал: я поддался и практически прильнул к ней, практически сказал (это часто говорили взрослые, если кто-то слегка помассировал их плечи, проходя за спиной): «Не останавливайся». Заметил ли он, что я не просто был готов прильнуть к нему, я был готов полностью стать формой для его тела?
Той же ночью я записал в дневник новое испытанное чувство. Я назвал его «головокружение». Почему у меня было головокружение? И могло ли оно случаться так легко — просто позволить ему коснуться меня где угодно, и я стану совершенно покладистым и безвольным? Именно это имеют в виду люди, говоря «как тающее масло»?
И почему я не показал ему, насколько «маслом» я был? Потому что я был напуган возможными последствиями? Или потому что боялся, что он посмеется надо мной, расскажет всем или проигнорирует под предлогом моей молодости, моей неопытности?
***
Или это случилось, потому что он, будучи таким подозрительным (как и любой другой в неоднозначной ситуации), был вынужден вести себя подобным образом? Хотел ли я, чтобы он действовал? Или предпочел бы всю жизнь мучиться страстным томлением из-за нашей игры в пинг-понг: не знать; не знать, что не знаешь; не знать, что не знаешь, что не знаешь? Просто оставайся молчаливым, ничего не говори, а если ты не можешь сказать «да», то не говори «нет», скажи «позже». Поэтому люди говорят «может быть», когда имеют в виду «да», но надеются, что ты сочтешь это за «нет»; тогда как на самом деле это значит: «Пожалуйста, просто спроси меня еще раз, и еще раз после этого, ладно?»