Зови меня своим именем
Шрифт:
Я никогда не забуду, как наблюдал за ним, сидя за столом, пока он поднимался по маленькой лестнице в красных плавках. Я навсегда запомнил, как он выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню — плетеная корзина, эспадрильи, свободная рубашка, лосьон для загара и все остальное — он бросил мне самый крупный со словами: «Твой», — точно так же, как он бросал мяч через теннисный корт: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутой ранее, но крепкие, округлые щечки абрикоса с бороздочкой посередине напоминали мне, как его тело тянулось между ветками дерева, в тот момент его задница формой и цветом напоминала этот фрукт. Дотронуться до абрикоса, было все равно что дотронуться до него. Он никогда бы не догадался. Это как купить газету у тех, о ком после мы фантазируем ночь напролет: они даже понятия не имеют, какое впечатление производит на нас их лицо или загар вдоль открытого
«Твой», как «Бывай!», имело спонтанное, бесцеремонное «Вот, лови» значение, напоминавшее мне, как запутаны и скрытны мои желания по сравнению с его легкостью, проявлявшейся во всем. Ему бы в голову не пришло, что, давая в мои ладони абрикос, он давал мне свою задницу, и более того, что, кусая фрукт, я вонзал зубы именно в эту часть его тела, которая должна была быть светлее остального, потому что она никогда не загорала — и то, что рядом, тоже, если бы я посмел укусить так глубоко его абрикос.
Вообще-то он знал об абрикосах больше, чем мы: их прививку, этимологию, происхождение, распространение в Средиземноморье и его окрестностях. За завтраком тем утром мой отец рассказывал, что название фрукта пришло из арабского, так как слово — в итальянском «albicocca», «abricot» во французском, «aprikose» в немецком, как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь» — образовалось от арабского существительного с приставкой «al-». Изначально «albicocca» было «al-birquq». Мой отец, не умея сопротивляться желанию не только раскрыть какой-то факт, но и присовокупить какой-нибудь свежей информации, добавил, как на самом деле поразительно, что сейчас в Израиле и многих арабских странах этот фрукт зовется совершенно иначе: «misbmish».
Моя мать была в замешательстве. Все мы, включая двух младших кузин, посетивших нас в ту неделю, были готовы зааплодировать.
Но по вопросу этимологии, однако, Оливер осмелился не согласиться. «Ха?!» — удивился отец.
— Это название не арабского происхождения, — сказал он.
— Как так? — отец явно передразнивал иронию Сократа, начинавшуюся с невинного «Ты же не хочешь сказать…», только чтобы вывести собеседника на опасную отмель.
— Это долгая история, так что проявите терпение, Проф, — неожиданно Оливер стал очень серьезным. — Многие латинские слова были взяты у греков. В этом случае «apricot» на деле был заимствован иначе: греческим у латыни. В латинском было слово «praecoquum», от «pre-coquere» — «заранее готовый», рано созревший, как в «precocious», означая «скороспелый». Византийцы заимствовали «praecox», и оно превратилось в «prekokkia» или «berikokki», и таким уже его переняли арабы, как «al-birquq».
Моя мать, не в силах сопротивляться его шарму, потянулась и растрепала его волосы со словами: «Che muvi star!»8.
— Он прав, это бессмысленно отрицать, — пробормотал под нос отец, напоминая чем-то коварного Галилея, вынужденного признавать правду лишь самому себе.
— Спасибо базовым лекциям по филологии, — ответил Оливер.
Все, о чем я думал, были «apricock precock», «precock apricock».
Однажды я увидел, как Оливер залез на ту же лестницу, что и садовник, пытаясь выучить все, что мог, о прививке Анхиса, благодаря которой наши абрикосы были больше, сочнее, мягче, чем большинство абрикосов в округе. Он был в восторге от абрикосов, особенно когда выяснилось, что садовник мог часами делиться своими знаниями с любым, кто бы ни спросил.
Оливер, оказалось, знал больше о видах еды, сыров и вина, чем все мы вместе взятые. Даже Мафалду это впечатляло, и она могла время от времени спросить его мнение.
— Как считаете, мне стоит обжарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли кисло сейчас? Я испортила это, да? Стоило добавить еще одно яйцо — оно не схватывается! Стоит ли использовать новый блендер или лучше по старинке взбить венчиком в ступке?
Моя мама не могла удержаться, чтоб не бросить одну-две колкости.
— Как и все caubois, — сказала она, — он знает все о еде, потому что не умеет держать вилку с ножом. Аристократ-гурман с плебейскими манерами. Кормите его на кухне.
— С удовольствием, — ответила Мафалда.
И более того, однажды проведя все утро за переводом и появившись на обеде слишком поздно, на кухне он стал синьором Уливером, ел тарелку спагетти и пил темное красное вино с Мафалдой, Манфреди (ее мужем и нашим водителем) и Анчизе, и все они пытались научить его петь неаполитанскую песню. Она была не только национальным гимном их южной молодости, но и тем лучшим, что они могли предложить, развлекая его величество.
Каждый был покорен.
***
Кьяра, могу заметить, тоже была сражена. И ее сестра. Даже толпа заядлых теннисистов, которые годами приходили пораньше каждый день, прежде чем отправиться на пляж для вечерних купаний, задерживалась чуть дольше, желая сыграть короткую партию с ним.
В отношении любого другого нашего летнего постояльца меня бы это возмущало. Но видя, как все вокруг его любят, я нашел в этом странный, маленький оазис спокойствия. Что может быть такого странного в том, чтобы мне нравился тот, кто нравится всем? Все были им очарованы, включая моих двоюродную и троюродную сестер, других родственников, заезжавших к нам на выходные или чуть дольше. Для того, кто любил выискивать слабые места окружающих, я испытывал некоторое удовольствие, пряча мои чувства к нему за обычным для меня безразличием, враждебностью или неприязнью к тем, кто затмевал меня в моем же доме. Поскольку он нравился всем, он должен был нравиться мне. Я был как те мужчины, в открытую заявлявшие о неописуемой красоте других мужчин, скрывая болезненное желание прижать их к своей груди. Отказ поддержать всеобщее одобрение немедленно просигнализировал бы окружающим, что у меня есть какие-то скрытые мотивы противостоять ему. «О, он мне очень нравится», — ответил я отцу на вопрос, что о нем думаю. Я намеренно говорил, поступаясь, потому что знал: никто не будет подозревать двойное дно в той скрытой палитре теней, в которые я заворачивал все, сказанное о нем. «Он — лучший из всех, кого я знаю в своей жизни», — сказал я в тот день, когда его маленькая рыбацкая лодка, в которой он отправился с Анчизе с утра, не вернулась к назначенному часу, и вместе с отцом мы перерывали все в поиске американского номера его родителей на случай, если придется сообщить трагичные новости.
В тот день я даже призвал себя отринуть маски и показать свое горе, равно как это делали другие. Но я сделал это еще и затем, чтобы никто не догадался, что я лелеял скорбь по куда более тайной и отчаянной вещи — пока не осознал, к собственному стыду, что часть меня была бы не против, если бы он действительно умер, что в его раздутом, безглазом теле, выброшенном на наш берег, я находил нечто почти волнующее.
Но я не обманывал себя. Я был убежден, что никто в мире не желал его физически настолько, насколько это делал я. Никто не был готов отправиться вслед за ним на край света. Никто не исследовал каждую кость в его теле, щиколотках, коленях, запястьях, пальцах рук и ног, никто не чувствовал похоть от каждого движения его мускула, никто не забирал его в свою кровать и, обнаружив его утром лежащим у бассейна в раю, не улыбался ему, не смотрел, как ответная улыбка трогала его губы, и не думал: «Ты знаешь, я кончил в твой рот прошлой ночью?»
Возможно, другие тоже лелеяли что-то особенное к нему, тоже скрывали это и демонстрировали каким-то своим особым образом. Но в отличие от них, все-таки я был первым, кто видел его в саду по возвращению с пляжа или на аллейке к нашему дому меж сосен — тонкий силуэт на велосипеде, размытый в жарком мареве полудня. Я был первым, кто однажды ночью узнал его шаги, едва он приехал в кинотеатр и молча оглядывался в поиске остальных. Я обернулся, зная, что он будет вне себя от радости: я заметил его. Мне была знакома его манера подниматься по ступеням на наш балкон или останавливаться в коридоре напротив двери в мою комнату. Я знал, когда он замирал напротив моего французского окна, словно сомневаясь, следует ли постучать, но, подумав дважды, проходил дальше. Я знал, это он едет на велосипеде, по тому, как озорно велосипед заносило по гравийной дорожке, но он продолжал движение, хотя было очевидно — брать еще левее нельзя, можно только неожиданно, резко, окончательно остановиться. С чем-то, напоминавшим вуаля, он спрыгивал прямо на ходу.