Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.
В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорвиголовы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало
Правда, Вадим Перельмутер полагает, что в отношении Сидорина я краски сгустил. В своём письме он сообщил мне: «Не так линейно-прост был и Сидорин. Скажем, не только принял „на отлично“ мою вполне провокативную курсовую о Хлебникове, но и отзывом своим практически защитил меня, когда зимою 68—69-го года я написал для зарубежной кафедры работу о Незвале — по горячим следам чешских событий эту тему выбрав и „Прагу“ упомянув раза по три на каждой странице. Поэтому в случае с Юрой, о котором тогда же узнал, осталась для меня некая странность. Ну, прежде всего, непонятным исключением выглядит то, что Юре „навязали“ Смелякова, о котором он писать не хотел. Ни я, ни кто-либо из моих однокурсников (и „дневников“, и „заочников“) с подобным не сталкивался. Тут что-то не то. Рецензия Сидорина, по мне, больше похожа на реакцию на сознательный выбор студентом „признанного“ — и много страдавшего — поэта для „разноса“. Иначе — для меня — сие вовсе не вяжется с тем, что в то же самое время тот же самый Сидорин без возражений-замечаний принял мою курсовую по первой книге Липкина, а там было к чему прицепиться, ну, тому же Бор. Леонову, чуть позже попросту стучавшему на меня на кафедре за курсовую по Катаевскому „мовизму“.»
Но скандальная история с зубодробительным курсовым по Смелякову Кузнецова, похоже, ничему не научила. Он по-прежнему всем рубил правду-матку. Следующий конфликт у него случился с профессором Валерием Друзиным. В своих воспоминаниях поэт рассказывал:
«Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:
Сотри случайные черты И ты увидишь: мир прекрасен, —В зале разделась реплика: „Это легковесно для Блока!“
Он осёкся.
— Кто это сказал?
Я назвался. Он побагровел.
— Молодой человек!
— Да, — был ответ.
— Это вы легковесны.
— Это случайные черты легковесны.
— На что вы намекаете?
— На трагическое миросозерцание Блока.
На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня. Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю».
Кузнецов был прав: Друзина к концу 60-х годов уже почти забыли. Но старшее поколение преподавателей Литинститута помнило и другие времена, когда от одного слова этого критика зависели сотни и тысячи судеб. Его называли профессиональным литературным убийцей.
Нет, Друзин не был законченным бездарем. В юности он подражал акмеистам, потом примкнул к формалистам, но когда формалистов объявили чуть ли не врагами народа, критик быстро переметнулся в стан давно уже всеми позабытого Виссариона Саянова. Но чувство стыда у него ещё оставалось. Не зря он в 1930 году лебезил перед опальной Анной Ахматовой, навязывая ей услуги по написанию предисловия к увязшему в цензуре собранию сочинений. Окончательно Друзин исподличался летом 1946 года, согласившись по указке ставленника Жданова Еголина добить проработочными собраниями Анну Ахматову и Михаила Зощенко. Затравив Зощенко, он потом переключился на космополитов. Позже критик стал прилежно обслуживать Всеволода Кочетова и клеймить Твардовского. Но, повторю, в конце 60-х годов этот трусливый доносчик мало на что влиял. Сильно испортить жизнь своим студентам он уже не мог.
Случаи с Сидориным и Друзиным интересны ещё вот чем. Они показали не только смелость Кузнецова. Ведь всё, в конце концов, можно было списать на непростой характер одарённого студента или даже на бунт молодости против ворчливых стариков. Кузнецов, выступая со своим особым мнением о Блоке или Смелякове, вовсе не собирался переделывать мир или устраивать новую революцию. Он просто искал свой путь. Ни Симонов, ни Смеляков, ни Твардовский, ни даже Наровчатов его не устраивали. У них всё было слишком простенько. Вознесенский на их фоне выделялся только формой, но отсутствовала глубина. Кузнецов интуитивно понял, что его путь — это миф и символ. Его однокурсник Виталий Амаршан (Маршания) уже в 2012 году в интервью Евгению Богачкову рассказал:
«Юра был врагом советской поэзии. Помните, он написал работу против Смелякова? Когда Юра начал задевать знаменитых советских поэтов — Тихонова, Симонова и проч.,
Здесь самое время более подробно поговорить о том, были ли у Кузнецова в Литинституте авторитеты. И если да, то кто они?
Перельмутер в начале 2011 года писал мне: «Атмосфера в первые три года нашей учёбы в институте была довольно вольной, отчасти даже „лицейской“ — в неформальности общения студентов с преподавателями — Азой Алибековной, Ерёминым, „древницей“ Ольгой Александровной Державиной, Артамоновым, историком Водолагиным, Ишматовым, замечательным лингвистом (немедленно, через год выжитым из института тупыми и завистливыми коллегами по кафедре языкознания, ни один из коих не имел специального (!) образования) Михаилом Николаевичем Шебалиным, знаменитой есенинской „собакой Качалова“ („та, что всех печальней и бледней“), как мы её между собой звали, зарубежницей Валентиной Александровной Дынник.» Но были ли упомянутые Перельмутером имена для Кузнецова авторитетами?
Известно, что из преподавателей Кузнецов ценил Азу Алибековну Тахо-Годи, которая читала лекции об античности. Говорили, что он также прислушивался к суждениям Михаила Ерёмина (он вёл курс по русской литературе), Сергея Артамонова, преподававшего зарубежку. Ещё ему нравилось общаться с преподавателем политэкономии Михаилом Ивановичем Ишутиным, который не признавал никаких догм и мог позволить себе отчаянное вольнодумство. Кроме того, поэту всегда было интересно послушать молодого аспиранта Константина Кедрова. Но даже эти преподаватели авторитетами в высоком смысле этого слова для него не были.
Стал ли исключением Наровчатов? Ведь это ему Кузнецов в 1979 году на шестидесятилетие посвятил следующее стихотворение:
Ученик переходит на «ты» По старинному праву поэта: — Расскажи, как взрывала мосты Твоя юность над Стиксом и Летой. Как скрипели перо и песок И строка на строку налетала. Только пули свистели меж строк, Оставляя в них привкус металла. До сих пор эти пули свистят, Настигая далёкую старость. Из железной когорты ребят, Почитай, никого не осталось. Но столпятся у здешних дверей Их следы, что пропали в тумане. И рябой от осколков ручей Зашипит в юбилейном стакане. Так напомни последним друзьям, Так поведай грядущим невеждам, Как ты шёл по зелёным дворам, Как ты шёл по опавшим надеждам, Как спросил у бегущего дня: «Чёрт ли там, молодой и безвестный?» — И с опаскою вырвал меня, Словно грешного духа, из бездны.Однако Наровчатов до конца так и не стал для него непререкаемым авторитетом. Он признавал, что Наровчатов усилил его интерес к мифологическому мышлению и заново открыл ему древнерусскую литературу и европейскую классику. Но этого оказалось мало.
Авторитет — это ведь и гениальный мастер, и учитель, и друг. А так ли уж Наровчатов был велик в поэзии? Надо признать, что нет. Да, в юности он имел задатки гения. Как уже в 70-е годы минувшего века вспоминал Давид Самойлов, «девятнадцатилетний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одарённым и был необычайно красив. Одарённость в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьёзном споре. Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли». Почему же Наровчатов не оправдал те ожидания, которые классики и сверстники возлагали на него перед войной и сразу после Победы? Одни говорили, что он предал свою первую любовь и это потом ему ещё как аукнулось. Другие утверждали, что поэта погубила водка. Но иные гении по молодости пили поболе, нежели Наровчатов. Кажется, окончательно Наровчатов как поэт сломался в начале 1960-х годов, когда его потянуло в большую власть. Он, видимо, уже понял, что его поколение ни одного гения так и не смогло выдвинуть, надежда осталась лишь на молодёжь.