Звать меня Кузнецов. Я один
Шрифт:
В «Золотой горе» уже были его любимые образы «пустоты», «глубины», «тени»…
Несколько лет спустя за столиком в ЦДЛ Игорь Шкляревский жаловался мне, что Кузнецов всё украл у него. «Пока я в больнице лежал из-за несчастной любви, Кузнецов спёр у меня образ „пустоты“, „свиста“ и построил на этом свой стиль… Я болел, время упустил, не застолбил участок… А он тем временем книжку свою издал, узаконил за собой… Мою славу украл…»
Казалось, что Шкляревский шутит, городя эту чушь. А он, оказывается, и не думал шутить, искренне сокрушался. Я потом осторожно спрашивал у Кузнецова, как он относится к творчеству Шкляревского.
«Золотую гору» Кузнецов написал в 33 года. Внутри стихотворения был крест. Вертикаль — от вершины горы до преисподней, и горизонталь — путь вдоль реки забвения. Потом как-то, через несколько лет он говорил:
— Вот гляди. Лермонтов. «Белеет парус одинокий…». Несокрушимое стихотворение. Крест внутри его. Вертикаль: «Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой…» И горизонталь: «Что ищет он в стране далёкой, Что кинул он в краю родном…»
Он очень много думал, рассуждал, докапывался до метафизических глубин. Ощущалось почти физически, как тяжко ворочается в нём мысль. Как будто металл выковывается.
В девяностых принёс он в журнал «Москва», где я в ту пору заведовал отделом литературы, рассказ.
— Вот моя проза, читай. «Николай и Мария». Деградирую. От поэзии — к прозе. Стихи — это как-никак полёт. А проза — ходьба с глиной на подошвах… Помнишь у Пушкина: «Года к суровой прозе клонят…» Тут ключевое слово — «клонят». Пушкин случайных слов не употреблял. От поэзии к прозе — это движение не в сторону от чего-то к чему-то, а буквально — сверху вниз. С высот на низину, с небес на землю…
Кузнецов очень серьёзно относился к символу.
Когда-то в ранней юности, ещё до Литинститута, я три курса проучился в университете на факультете журналистики. Литературу у нас преподавала добрая и наивная старушка. Имя-отчество не вспомню, но фамилия у неё была славная — Ромашка. Мы ржали, когда она пыталась объяснить нам на лекции, что у Исаковского «высокий крутой берег», на который выходила Катюша, символизирует высоту нравственных идеалов советской девушки… Но ведь это так и есть! Приходится признать, что мы были в ту пору циничными недоумками. Уверен, что Кузнецов изначально был бы на стороне Ромашки.
Припоминаются кое-какие его высказывания, брошенные как бы вскользь, в процессе разговора. Но всё это было, конечно, обдумано заранее.
«Твардовский неполноценный поэт. У него нет любовной лирики».
«Ахматова высказалась в том смысле, что если бы Маяковский погиб году в восемнадцатом, то остался бы в истории как великий поэт. На самом деле это больше относится к самой Ахматовой. Всю жизнь занималась бабьим рукоделием, плела кружева…»
«Евтушенко сочиняет рифмованные фельетоны…»
Да, он довольно жёстко относился к собратьям по перу. Из современников ценил, по-моему, одного лишь Николая Тряпкина.
В командировках местные поэты дарили ему кипы своих книжек. Как-то перед отъездом из какого-то сибирского города я, уже собранный в дорогу, зашёл к нему в номер. Он как раз запихивал в гостиничную урну всю эту надаренную кипу.
В Бюро поэтов, когда решался вопрос о приёме в Союз писателей России, он всем без исключения кандидатам ставил минусы. Впрочем, это было уже в девяностых, когда Союз разделился на самостоятельные
Ко мне он относился хорошо. Напечатал первую мою подборку в «Дне поэзии». Написал первую рецензию на первую мою книгу, изданную в «Современнике». Вторую книгу — «Странник» — раздал всем своим студентам на семинаре в Литературном институте. «В тебе, Артёмов, есть стихия, — говорил он за чаркой. — Но только стихия творит…» Было лестно это слушать. Хотя, если вдуматься, какая такая стихия? Так… То дебош в буфете, то пьяная драка в ресторане ЦДЛ…
Выпить он мог много. В 1983 году в Новосибирске я подсчитывал. Как раз после очередного своего скандала я решил завязать. Нас поселили в одном номере. Я ходил трезвый и наблюдал за Кузнецовым. При мне в течение суток он выпил больше трёх бутылок. После этого они с Валентином Устиновым уехали на встречу в Академгородок и часа четыре находились вне зоны моего наблюдения. Конечно же, и там их угощали. Они вернулись, но весёлые, а не пьяные. Забавно было слушать их беседу.
«Ты скажи мне свою правду, и я тебя опровергну!» — домогался Кузнецов.
Устинов спорил, мучительно подыскивал «свою правду». Менял темы разговора.
«Нет у тебя святой правды! — подытожил Кузнецов. — А любую иную правду я опровергну. Кроме святой…»
Не знаю, что он имел в виду. В поздних поэмах он писал об Иисусе Христе. Не думаю, что он верил по-настоящему, ходил на церковные службы. Некая духовная гордыня в нём ощущалась. И Христос для него был скорее художественный образ, символ. А бог, дескать, — «в душе»… Песня известная.
Человек он был, безусловно, добрый. Вот хотя бы такой случай. Поездка писателей в Кострому. Зима лютая. Как говорил Бунин, «всех зим других лютейша паче…». Мороз за тридцать. Группа от вокзала идёт пешком в гостиницу. Миша Попов, тогда ещё безвестный студент Литинститута, сутулится в пальтеце своём драповом, поспешает за всеми. Руки голые закоченели.
«Ну-ка давай сюда саквояжик свой, — приказывает Кузнецов. — Я в перчатках, я донесу…»
И взял, и донёс до самой гостиницы. Не побрезговал. А ведь уже знаменитый был на всю страну.