Зверь из бездны том II (Книга вторая: Золотое пятилетие)
Шрифт:
Гримм хорошо замечает, что «лицемерный характер государственного строя, созданного Августом, не только лишал все сделанные им уступки значения, но даже содействовал развитию чисто деспотических наклонностей некоторых принцепсов. Обладая фактически совершенно не ограниченной властью, такие личности, как Калигула, как Нерон, как Мессалина и Агриппина, постоянно раздражаются необходимостью соблюдать известные установившиеся формы вежливости по отношению к фактически бессильному сенату, к магистратам и народу. Эти чисто внешние, но обязательные формы вызывают в них желание показать, что это лишь формы и что на деле они всесильны. Калигулу, например, раздражала даже мысль, что именно сенат дарует и подносит ему всякие титулы и почести, «точно они (сенаторы) стоят выше его» и что они оказывают ему приятное, «точно он стоит ниже их». В сестре Калигулы, Агриппине, матери Нерона, эта строптивая надменность своеволия, — очень заметная и в матери ее, добродетельной Агриппине Старшей, только в более симпатичных проявлениях, к тому же заметно смягченных и прикрашенных благоволением к ней Тацита, — сказывалась постоянными взбалмошными капризами. Не только по адресу сената, магистратов, министров и народа, но и — всего более — по адресу сына ее, принцепса Нерона Цезаря. В ней решительно не было политических чувств и выдержки Филарета Романова, который, при первой встрече с венчанным сыном-юношей обменялся с ним земным поклоном — «и долго оба оставались так, не могли ни тронуться, ни говорить от радостных слез». За сим Филарет пробыл соправителем Михаила Федоровича, а, в сущности, не венчанным царем русским четырнадцать лет, при невозмутимо мирных отношениях с сыном-государем, который тоже шел пешим за его отцовскими санями, как Нерон за носилками
При всем своем огромном уме и талантах, Агриппина имела множество чисто женских слабостей и, в числе их, — отсутствие чувства меры: что может вместить человеческое терпение, чего — нет. Как ни тяжеловесна была она для нового режима, с ней не хотели и боялись ссориться. Это очень заметно и понятно. Нет оснований не верить впоследствии исповеди Нерона о том, как мать измучила его необходимостью вечно оберегать свой государственный престиж от ее властных выходок. Тем не менее, шероховатости сглаживались, стараний к миру было много, на императрицу сыпались почести. Если бы столкновения между ней и цезарем не сошли с политической почвы, то, по всей вероятности, выработался бы какой-нибудь modus vivendi, если не к взаимоудовольствию, то к взаимотерпимости обеих сторон. Но, когда Агриппина вздумала вмешаться своим запоздалым материнским надзором еще и в интимную жизнь Нерона, произошла одна из тех внезапных ссор, которая так часто и остро вспыхивают между полувзрослыми сыновьями и родителями, не умеющими своевременно понять, что чада их уже не малолетки, слепо подвластные наказующей руке и должные получить за хорошее поведение — конфеты, а за дурное — розги.
Случилось это, как водится, из-за «первой любви».
АКТЭ
В один прекрасный, хотя и несколько скандальный, день 809 года римской эры, 56-го по Р. X., палатинский двор цезаря Нерона, а еще больше двор императрицы-матери, Августы-Агриппины, были взволнованы известием, довольно обыденным во все времена и при всех дворах: юный принцепс обзавелся фавориткой. Честь разбудить дремавшее доселе сердце государя первой любовью выпала на долю вольноотпущенницы Актэ — женщины, которую привязанность Нерона и еще более ее любовь к Нерону обессмертили и сделали предметом идеализации для несчетного числа поэтов, драматургов и романистов. Где Нерон спознался с Актэ, неизвестно. Быть может, он влюбился в нее, при встрече в каком-нибудь кабачке, во время пресловутых ночных бродяжничеств своих по Риму. Но вернее, что ее предоставили Нерону его министры, Сенека и Бурр, заметив, что юный повелитель их вступил в возраст, когда трудно обойтись без постоянной женской привязанности, а свою законную супругу, унылую и скучную Октавию, он, при всей ее знатности и добродетели, терпеть не может. Фавориток государей всюду не любят и презирают, но когда государь начинает мечтать о фаворитке, каждая дворцовая партия старается, чтобы в фаворитки попала ее женщина, а не чужая. Известно, что Актэ принадлежала к фамилии, то-есть к дворне Аннэев, — род, главой которого в данное время был именно Сенека. Этот великий государственный муж, моралист и философ, играл в эпизоде с Актэ некрасивую роль посредника- попустителя и даже, чтобы императору не было слишком зазорно любезничать с недавней горничной, пристроил родственника своего, Аннэя Серена, служить ширмой для нежных похождений Нерона. Был пущен слух, будто Актэ в связи с Сереном. Он осыпал ее подарками, за которые платил Нерон, и посещал ее, как влюбленный содержатель, но не далее, чем до прихожей, уступая затем свои показные права и место цезарю. Роль— нельзя сказать, чтобы из завидных. Она была бы смешна на сцене, в оперетке, в жизни же — просто гнусна.
А между тем Серен это оставил в сочинениях Сенеки и в одном стихотворении Марциала след и имя, как личность не заурядная среди золотой молодежи своего времени — среди «центурионов с козлиными бородами», которых сатирик Персий высмеивал, как одну из пошлейших язв Неронова двора. Уже из того обстоятельства, что человек этот был впоследствии назначен префектом римской полиции, praefectus vigilum, явствует, что он имел некоторый образовательный ценз. Должность эта, вначале, при Августе, соответствовавшая бранд-майору, начальнику пожарной части, впоследствии осложнилась и расширилась; будучи полувоенного, полусудебного характера, она требовала от офицера, ее занимающего, юридических знаний, настолько серьезных, что иногда императоры римские назначали на обер- полициймейстерский пост своих чиновников ab epistulis и а libellis, что соответствует современным начальникам «собственной его величества канцелярии» и «комиссии прощений, на высочайшее имя приносимых». Еще менее можно сомневаться в философской эрудиции Аннэя Серена. Ему посвящены три весьма важные трактата дяди его, Сенеки, — в том числе одно из самых сильных и глубокомысленных произведений философа — «De tranquillitate animi» («О спокойствии души»). Трактат этот изобилует данными для характеристики Серена. Он открывается, вместо предисловия, подлинным письмом молодого человека. Серен рисует Сенеке свой нравственный портрет, жалуется на обуревающие дух его сомнения и страсти и просит у мудреца лекарства от духовного недуга, который можно было бы назвать этическим малокровием, нравственной бледной немочью. Пред нами — душа, отравленная сознанием своей пустоты, пылкая, но слабая; ей внятна, доступна и любезна теория добродетели, но внедрить ее в себя, усвоить ее к практическому житейскому опыту, дать ей прикладное направление Серен бессилен. Раздвоенность мысли и воли наполняет его смутным беспокойством, он изнывает в тоскливом недоумении: откуда эти темные муки? что, собственно, творится с его душой? Он любит жизнь простую, скромную, душевную, но — насмотрится на блеск и роскошь придворного света, и уже смущен, захватывает его обаяние этой театрально-мишурной жизни. Дух восстает против нее, а глаза не сыты: facilius adversus illam animum meum quam oculos attollo. — Я возвращаюсь из дворца не хуже, чем был, но тревожнее. Меня мучит сомнением что-то вроде тайного сожаления: а вдруг вся эта, мной пренебрегаемая, жизнь лучше моей?.. — Конечно, Серен владеет своими сомнениями: ничто в них не меняет его, но он не смеет сказать, чтобы ничто его не задевало. Сегодня Серену противны все виды деятельности, созданные честолюбием человеческим, завтра он вне себя от стыда, что ничего не делает, да и нечего ему делать. Он способен на благие порывы, умеет вдохновляться идеей благородного подвига. Но — «рыцарь на час». Первое препятствие, затруднение, оскорбление, — и энергия его разбита; он возвращается к безделью, лени, с готовностью лошади, которая, когда хозяин правит домой, ускоряет шаг, чтобы поскорее добраться на покой в конюшню. «Суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано». — Я ни болен, ни здоров (nevaegroto nee valeo). Не тянет меня определенно и сильно ни к добру, ни к злу, в том-то и есть мое несчастье. Я последователь стоической философии, ученик великих мудрецов, Зенона, Клеонта, Хризиппа. Если из них ни один не управлял государством, то, с другой стороны, ни один из них не отказывался от надежды, что его последователи управлять государством будут (quorum tarnen nemo ad rempublicam accessit, nemo mon misit). Не пуститься ли мне в погоню за консульским саном? Не потому, чтобы меня соблазняли пурпур и связки ликторов, но чтобы быть полезным моим друзьям, моим близким, моим согражданам, наконец, всему роду человеческому? Но, едва подумаю так, глядь, уже ползет в мысли какое-либо житейское возражение, чтобы обескуражить мою волю, представить мне и почести, и власть не стоящими нужной для них затраты сил. И снова погрязаю в одинокой, томительной апатии. Оставь меня в покое, человечество! Потратить день на что-либо, кроме самосозерцания, тогда для меня самая жестокая, невознаградимая потеря. Мне хочется самоизучения и самосовершенствования, я становлюсь только сам себе интересен, мне нет дела ни до чего постороннего, я не любопытствую, как в чем обо мне судят, я желаю одного: чтобы дух мой, отстранив от себя все заботы общественные и частные, насладился совершенным спокойствием.
Разумеется, все эти уединенные минуты обращаются Сереном на тот себялюбивый самоанализ, который в наше время многие грубо, но справедливо называет «самоковырянием». Это резкое слово подходит к состоянию Серена тем более, что он сам прибегает к такому же грубому уподоблению:
— Когда я внимательно исследую свои недостатки, некоторые мне кажутся до того очевидными, что я как бы нащупываю их рукой; другие не так наглядны и прячутся в недрах моей натуры; третьи владеют мной не постоянно, но перемежающимся припадками: и вот эти то, в особенности, страшные враги мои... Никогда не знаешь ни места, ни обстоятельств, в которых они на тебя нападут.
Как все раздвоенные и тоскующие умы, Серен много и внимательно читает. Но книга для него — новый источник нравственных самоистязаний. Возвышенные, достойные подражания книжные примеры дарят его «пленной мысли раздраженьем», честными цивическими побуждениями благородного и литературно-образованного воображения, но, в то же время, и новыми насмешливыми доказательствами полнейшего отсутствия в нем воли. Он быстро воспламеняется, но жизнь брызнет на него холодной водой, — он и погас. Всякая цель теряет в его глазах цену, как только он начинает к ней стремиться. Начнет заниматься литературой, — помнит очень хорошо, что взялся за перо с утилитарно-дидактическими целями, чтобы беседовать с современностью на пользу ее, а никак не с расчетом на посмертную славу в потомстве. Значит, надо говорить с публикой попросту, только дело, не тратя времени на словоизвитие, простым слогом. — Но, едва я начинаю мыслить, ум наполняется красивыми фразами, они растут, надуваются, речь начинает парить еще выше мысли, и, наконец, я забываю свои первоначальные намерения и строгий план, заношусь в облака и уже как будто не сам я говорю, а кто другой за меня (Sublimis feror et ore iam non meo)... — Больше всего Серен, не без основания, боится того, чтобы, в привычке к припадкам своей интересной болезни, не потерять сознания, что она — анормальное состояние. «Частое упражнение в хорошем ли, в дурном ли, приучает любить то, в чем упражняешься» (Tam bonorum quam malorum longa conversatio amorem induit.)
— Заклинаю тебя, — взывает к своему ментору бедный Серен, — если известно тебе какое-нибудь лекарство от моей болезни, не сочти меня недостойным стать в число пациентов, обязанных тебе своим успокоением. Добро бы, в плавании жизни, бури меня мучили, а то просто делает несчастным морская болезнь, да еще в виду берега.
Благодушный Констан Марта, обожатель Сенеки и всего, что этически соприкасается с Сенекой, находит, что Серену недостает только черт несчастного любовника, чтобы быть римским Вертером или Рене. Нам, русским с нашей improductivite slave и огромной о ней художественной литературой, еще легче найти потомков и кровных родственников римскому blase в среде наших родных, любимых героев. Немножко Онегин, немножко Обломов, очень много «лишний человек», Серен, по справедливости, должен быть поставлен во главе хронологического реестра литературных гамлетиков, которых, к сожалению, бывает слишком много в обществах каждой переходной эпохи, то есть либо недоразвитых, либо перезрелых, начинающих вырождаться. В первых появление гамлетиков — симптом и фактор прогрессивный: они — начинатели общественного брожения, недовольства стоячей действительностью, первых порывов к новым этическим и гражданственным идеалам. Но для обществ, совершивших исторический подъем своего развития, дошедших в нем до сужденной им вершины, размножение гамлетиков — вещий показатель близкого упадка, начала разложения национальной культуры. Гамлетик, которому «суждены благие порывы, но свершить ничего не дано», самогрыз, самооплеватель, рыцарь на час, орел мечтой и тряпка делом, — типическая литературная фигура
ХІХ-го века. Но начало столетия, ознаменованное пробуждением народностей и великими упованиями национальных культур, — с Шатобрианом, Байроном, Пушкиным, Лермонтовым, Гейне, Мюссе, — было очень довольно своими пестро-разнообразными гамлетиками. Как бы последние ни ныли, — они выше века. Они — стон настоящего о будущем, сила, изнемогающая от невозможности развернуться в узкой действительности, — значит, герои своего времени, лучшие, передовые люди, соль земли. И лишь со второй половины столетия, гамлетик, повсеместно обманувший ожидания народов, повсеместно же понемногу выходит из моды и милости общества и начинает отчисляться в архив явлений отрицательной категории. Здесь — «герои» Тургенева (после «Рудина»), Гончаров в обоих больших романах, сатир Писемского и Авдеева. А, на самом уже переходе от девятнадцатого века к двадцатому, вдохновенный славянский писатель, Генрик Сенкевич, в гениальном романе своем «Без догмата» прорыдал нам устами Леона Плошовского ту самую обидно горькую и еще обиднее жалкую исповедь, что восемнадцать с половиной веков назад, принес Серен Сенеке. Со своим бесхарактерным равнодушием к добру и злу, со своей безвольной и бессильной неразборчивостью к жизни, гамлетик-декадент — начинатель общественного отчаяния в цивилизации, — живой симптом своеобразного социального безумия, которое, отбыв период меланхолический, переходит затем в период буйный: открывает оргию бесшабашного, на все исторические условия и требования культуры махнувшего рукой, декаданса, порождает «сверх-человеков» и новую эгоистическую антиэтику, стоящую «по ту сторону добра и зла». Серен, должный быть несколькими годами старше Нерона, еще только меланхолический гамлетик. Нерон — уже бесноватый сверх-человек. Серены еще сокрушаются о духовном несоответствии своем с ростом и сущностью современной им культуры. Нероны эту неудобную культуру уже отметают, рушат и на развалинах ее громоздят, как новость, храмы себялюбия и религию самообожания, провозглашают новые этические эры человеческой жизни, когда «все позволено», а себя самых человекобогами, ее законодателями. Не так ли в нашей литературе идея разочарования свершила быструю и резкую эволюцию от красивой поэтической скуки Онегина, чрез самолюбование Печорина, чрез самобичевание Рудина и «лишних людей» к грозному этическому отрицанию Ивана Карамазова? Затем к поклонению типам людей, сохранивших себя вне культуры, к анафематствованию цивилизации Львом Толстым, к босякам Максима Горького, затем к трусливым, но крикливым восторгам пред отчаянными страхами смерти в писаниях Леонида Андреева и Федора Соллогуба, и, наконец, к беспардонному бегству от обязательств действительности в дикарское скотство, вместе с «Саниным» г. Арцыбашева? В Германии, родине Вер- тера, литература разочарования введена в неронический период философией Ницше, этого Ивана Карамазова научно-публицистической мысли.
Марта очень восторгается целебными советами, которые Сенека будто бы преподал хандрящему приятелю и родственнику в своем ответном трактате. Но, собственно говоря, последний не заключает в себе прямых и практически указаний, как побороть бессилие воли, и гораздо ценнее те части его, в которых Сенека мастерски, как глубокий художник-психолог, анализирует самое чувство сплина, терзающего душу Серена, и, судя по многим указаниям и намекам трактата, не его одну. Диагноз общественного недуга поставлен философом, действительно, гениально. С орлиной зоркостью усматривает он и ловит на лету мгновенные порывы этой беспочвенной тоски, этого «самоболения», чтобы потом описать их в стройной и меткой системе. Он создает поразительную картину дурных нравственных наслоений. Самонедовольство, отвращение к окружающей среде, бесхарактерные колебания из стороны в сторону души, лишенной привязанностей, но не чуждой сильных порывов, слагают мрачную атмосферу какой-то нетерпеливо мучительной праздности, накопляющей так много желаний, что, клубясь в беспорядочной давке, не находя себе выхода, они умирают, как бы задушенные одно другим. Глубокая меланхолия, томление духа — неразрывные спутники подобного душевного состояния — прерываются вспышками неустойчивой энергии, бросающей начатые дела, не кончив, надрывающейся в жалобах, что вот ни в чем-то не везет, ничего-то не удается. И вот человек начинает негодовать на свою судьбу, проклинать свой век, ожесточенно и сосредоточенно уходить в себя, обретает жестокое наслаждение растравлять свои душевные раны придирчивым и насмешливым самоанализом. Следующая ступень: человеку становится жаль себя, его стремление — бежать от себя, ослабить привередливые муки взыскательного самосознания. Он пускается в бесконечные путешествия, мыкает горе от берега к берегу, но горе-злосчастье бежит за ним, как верный спутник, и на море, и на суше. Переложив эти последние строки пушкинскими стихами, как не вспомнить тут:
Им овладело беспокойство,
Охота к перемене мест
(Весьма мучительное свойство,
Немногих добровольный крест.)
… … … … …
Он начал странствия без цели,
Доступный чувству одному
И путешествия ему,
Как все на свете, надоели.
И вот, наконец, пред нами странное и жалкое, изношенное существо, какой-то обглодок жизни: радости его не радуют, печали не печалят — он так развинтился и ослаб нравственно, что уже не в состоянии видеть себя самого в зеркале без дрожи отвращения. Ну, что же? Да здравствует самоубийство! Оно — исход из опостылевшего круга, где нет уже надежды найти хоть какую-нибудь новую черту. Влача безрадостное однообразие жизни, скучая несносным постоянством застывших рамок жизни, римские Чайльд- Гарольды восклицали: