Зверинец верхнего мира
Шрифт:
Наполнив бутыли, мы уходим, Блез. Там лестница и фонарь. Свет его ложится на воду и на песок. Но я говорю: «Постой, вернемся», – и мы налегке, оставив воду на лестнице, сбегаем вниз. Нам хорошо видно, что двое рыбаков сидят на плотном песке на корточках и тужатся. И вскакивают, подобрав тяжелые штаны, когда сверху слышится смех моего умного мальчика.
А ты, Блез? Расскажешь мне, как японские ныряльщицы кормили тебя рыбками изо рта? И Гена Куропаткин делает последний глоток. Может быть, сейчас мой нежный друг прогуливается в Фонтенбло?
А! – к черту Фонтенбло, когда есть Студеный Овраг. И тут оставшийся острый осколок зеркала подпрыгивает и падает на пол. И этому нет никакого объяснения, потому что Блез ушел. Он всегда уходит (хоть и не пьет), если кончается водка. Ну и его к черту… я, собственно, хотел представить себе, в каком стиле это возможно перевести, вот и разболтался с Блезом. Теперь, когда мне уже никто не мешает, схожу посмотреть лисиц. Тоже ведь ушли. Тухлое яйцо нельзя есть целую вечность.
Осторожно Гена Куропаткин выглядывает в сад. Светает, должно быть, скоро семь, или уже семь? Шуршат ноготки, шелестят маленькие сливы, но это уже и правда начинается холодный дождь. И снова, потянув вверх язычок молнии, Гена что-то услышал. Тоже
И он входит в дом, и начинается его долгая битва со скукой и холодом, которая закончится дня, может быть, через три.
В губах безумного раздавлен воск луныСеленья и сады в обжор превращеныСыграли звезды пчел тягучий и лучистыйНашли в киосках мед мохнатые статистыИ тихо падают пересекая сводИ каждый лунный луч это медовый сотНо тайно сладкий жест хранит моя натураОпасен мне ожог этой пчелы АрктураЧей луч предательский в моей руке бывалИ розою ветров обман благоухалА потом мы опять возьмем водки, и пускай приходит. И пускай попробует сказать, что здесь все так безнадежно.
ТАКУЮ МАЛЕНЬКУЮ КРОШКУ, КАК ТЫ
Все идет неправильно, главный ответчик увиливает, и вечно ты вместо него. Вчера тебя вернули из больницы, уже хорошенького, кислого и сонного, уже без тревоги в глазах – знак того, что моя пытка скоро начнется, ибо, пока длится твоя ремиссия, ты несносен. Лоснящийся, полненький, без единого прыщика, гладко выбритый, круглолицый, как девочка. Темнобровый, но с единственным длинным волосом на левой щеке почти у носа, темным, толстым и прямым, он тебе спадает на ключицу, отмеченную мушкой маленькой родинки, и причиняет легкий зуд. И грудь твоя в расчесах.
Растет этот день, ведет себя со мной, как ноготь на большом пальце ноги. Незаметно закручиваясь, его края причиняют боль только при ходьбе. Я думал, что буду сидеть тихо, я решил, что ему нужен покой, а не вышло. Старуха, наша соседка по даче, завела себе белобрового мастера на все руки. Это он поставил прямо за стеной моего дома дровяной сарай. Я не возражал: чем еще они могут утешиться? Но каждое утро стук топора мешается с моими кошмарами, и я молчу уже не без раздражения на лихого дровосека. Сегодня мне снилось: ты быстро лопочешь по-французски. На такой скорости я могу разобрать только крепитацию, только хлюп. Артикли да предлоги. Твоя учительница, недоступно рассевшись в надбровной части сна, тебя нахваливает. А ты водишь пальцем по мерзкой книге, в которой леса растут амфитеатром, и они написаны сухой губкой, и больше ничего, кроме этих неопрятно-коричневых куп, там нет. И я думаю, что это слишком уж простая книга, что это будет намного ниже твоего уровня, и нечего тебя портить похвалами. Мы с тобой остановились повыше, когда ты сам себе запретил многие наши занятия; пришло время, когда ты вдруг решил, что говорить на чужом языке – грех, и твои мысли, которые до того карабкались в гору на четвереньках, чередой невеселых туристов, рабски преданных природе (такой, какой ее понимают туристы, не способные отыскать природу внутри себя), – вдруг выпрямились в полный рост, рухнули на колени и простерли руки к небу. И стали бить земные поклоны, так что сами собой из ворота рубахи выпали четой гаметных символов крестик и образок. Твоя учительница – вот теперь я отчетливо видел ее руки, красивые, но сухие от меловой пыли, забившейся под валики около ногтей, – сказала, что ты работаешь, просто как метеор. Старухин любовник воспользовался железным клином. Почти забытый способ колоть дрова на щепки. Давно-давно, когда у меня самого еще не было силы поднять топор, я видел голого мальчика, который раскалывал чушку на щепки, загоняя в распил обухом топора… – и так бил, бил по железной шляпке клина, пока она с тупым грохотом не проваливалась в пустоту. Мальчик был загорелый, как зрелый желудь, с пояском белой кожи, который становился все шире, по мере того как оползала резинка гармоникой смятых сатиновых трусов, сгоревших чуть не до тла еще на старшем брате. И медленно поддавался работе розоватый дуб… Мой сосед решил, что одной чушки ему не хватит, учительница твоя, сначала обеспокоенная количеством этих звонких ударов, тебя проникновенно зовет и разворачивает перед тобой двойной листочек письменной работы. «Что же ты – в слове que восемь ошибок. Это же на единицу». Последнее, что я видел с задней парты – соломенный снопик твоей головы и огромная, задравшая нос единица, какие водились в мультиках пятидесятых, и еще, воспитательные, злые, в моих тетрадках первого класса, чтобы привить мне навыки аккуратного письма.
Мой нижний будильник, исправные водяные часы, сработал ровно в восемь, и я сварил тебе овсянку без молока и оставил на столе конфеты «Коровка». Не знаю, почему ты, когда впадаешь в патологическую религиозность, думаешь, будто конфеты – постная пища. Ты все еще спал. За эту ночь ты заметно подрос, а я превратился в любящего отца. Она, эта ночь, так прекрасно началась. Ты почувствовал озноб, и одновременно знакомый мне жар потянул тебя к нежности. Ты говорил: «Там не было ни одной интересной женщины, на всех грязные сатиновые халаты». Ты гладил под одеялом мою смуглую руку. Твой высокий лоб покрывался испариной, ты терся об меня своим острым, загнутым книзу носом, похожим на куриный клюв, так терся, что был готов его сточить до детской курносой чушки; скоблил меня колючей щекой, щекотал меня длинными темными ресницами. В темноте густота этих ресниц впечатывалась в бесконечный перечень печальных признаков, возведенный в степень воспоминаниями: все ушедшее еще раньше, чем сам ты ушел в себя, ушел от меня в религиозный аскетизм, из которого от времени до времени тебя возвращают добрые врачи городской психиатрической клиники. Ты заснул под одним одеялом со мной (анапест 4), и утром, на даче, куда я тебя незамедлительно привез прямо из больницы, ты спал, как дитя. И я сварил для тебя твою любимую кашку геркулес. Ты любишь есть ее холодную с конфетами «Коровка», сахаристой тянучкой с маком и орехами. Я посмотрел на тебя. Я побоялся тебя разбудить. Ты спал, накрыв подбородок краем ватного одеяла. И то, что из-под него выглядывало, было детским: волосики из рыжей соломки и высокий лобик, и нежные, в лиловых веточках веки, и густые, длинные… Но с другого конца из-под одеяла, портя, извращая, развращая мою правду и мою память о тебе, выглядывала грязная желтая пятка. Сорок четвертый с половиной. И я был удручен. Я был подавлен и улегся не рядом, чтобы разбудить тебя поцелуями, а на жесткий волосяной диванчик твоей матери, таящий пружину с коварным жалом, которое как-то вошло мне в бок и прострелило жировую складку, пуаньдамур французской нежности. И я заснул. Мне опять приснился ты. На этот раз на даче, и будто бы я лежал в шезлонге в ровной волглой тени, полной дрожи малиновых веточек, с которых ты только что обобрал все созревшие ягоды, и две пахли клопом-вонючкой (эссенция «зеленое яблоко»), а надо мной, слой сквозь слой, проступали то тенисто-жидкие, то закатно-густые, то утренне-влажные ветки. Я тебя спрашивал о чем-то, все касательно моего душевного состояния, и как мне теперь с этим быть. И ты, вместо жестокого «надо поставить Богу свечку, чтобы он уберег тебя от похоти», потянулся ко мне лицом. Твоя малиновая улыбка имела вкус зеленого яблока.
Я очнулся от нехорошего предчувствия. Кинулся к буфету: не обмануло. Одна из древесно-желтых купюр ушла вместе с ним. Конфет и каши не съел. В вазочку с «Коровками» поднималась медлительная дорожка мелких рыжих муравьев, крапивных укусов которых мой сын боится больше, чем уколов. И еще исчезла бордовая крышечка от термоса. Мой обезглавленный! Непристойно-гнилая, ноздреватая пробка. Я долго спал. На неточных часиках и то было половина первого, а мне еще предстояло узнать, сколько же на самом деле. Старым, в сущности, ненадежным способом я гнал от себя предчувствия сна. Мягкий день. В такой ничего не случается. Позавчерашнее сообщение об авиакатастрофе, вчерашняя драка на пляже (которой я не видел, о которой мне только рассказывали) – подтверждение, что сегодня мы находимся в зоне относительной тишины. Покаянные всхлипы. Отморозок с подбитым глазом надел темные очки. Группа спасателей собирает ужасные плоды в буковой рощице возле детского дома для психов (закрытого типа). Я уже слышал первые сострадательные отклики.
Моя соседка, занятая сбором малины, говорит приятелю, который ее удобряет:
– Так им и надо там, в Москве. Совсем зажрались, думают, все им можно, и на самолетах летать за границу…
И тут же, со всей выразительностью, на какую способен климактерический тембр ее крика:
– Кыш, хулиганка, я сама ее с удовольствием съем! И верткая горлинка, задрав хвост, перепархивает на ветку вишни выше. Хороший знак – он не вскрыл банку сгущенного молока, ушел голодный. Гоню все дурное. По находкам в шкафу и на коврике перед его кроватью понимаю, что мне делать. Прежде всего, никакой такой суеты. С пляжа в хороший день я бы сразу тоже не ушел. Костюм, летний, бежевый (курточку и легкие брюки) я повесил на вешалку. И с коврика у кровати подобрал влажные от пота веселенькие трусики в сиреневую и белую клетку, задумчиво растоптанные, забытые, как сброшенная скорлупа беззащитного беленького насекомого. Еще больничные (по моему недосмотру), они, конечно, нуждались в стирке и отправились в бак машины к моим собственным, с виду еще чистым.
Ничего страшного не произойдет, говорил я себе. Просто его вылечили; они просто вычленили из его сознания то, что называется патологией: нежность, любовь к играм, способность говорить мальчишески-громким голосом. И еще ряд симптомов. Он признан абсолютно нормальным, социально не опасным. Или, может быть, они только научили его играть социально приемлемую роль? Научили спокойно, как и я, слушать то, что сегодня говорят о погибших детях, которых вырвало из самолета и бросило на буковые ветки. Журналистка с кобыльим прикусом Юлии Рутберг: унесенные ветром или добрыми ангелами. Мы вместе с моим сыном долго и терпеливо разучивали все эти пещерные звуки. Нельзя было, чтобы он оставался на второй год где-нибудь в пятом классе за невозможность вразумительно-патриотического высказывания о военном романе, о воспитании верой, о терпимости к национальным и сексуальным меньшинствам, и вместе с тем к доминирующим нациям и преобладающим формам извращения, – и наконец, о гимне гимназии, гимне города, гимне (put in the missing words). Мы так увлеклись этой игрой в прятки, что дважды чуть не попались. Обидно ведь в такой игре не то, что тебя не нашли, а то, что искать тебя даже и не собираются. Один раз это вышло с непристойным каламбуром, так же английским и так же заключенным в скобки. Другой – когда мы сочинили глумливую надпись для афиши к спектаклю по пьесе Оскара Уайльда. Я впоследствии выкрал афишу и теперь об этом жалею. Не стоило преувеличивать и х образованность: любая гимназия это всего только средняя школа. И вот он теперь здоровенький. Не менее нормальный, чем его психиатр (искушение небезопасное для меня, для моего сына – сорвать у него с головы поварской колпак). И вот он теперь сидит на пляже. Когда обед позовет большинство гигиенических купальщиков, надменных, влюбленных в собственные, лоснящиеся от кремов ляжки и плечи, и я туда сойду.
Вернемся теперь к желудям. Вернемся к загорающим, загорелым людям хорошего качества, к женщинам с безупречной невинностью кожных покровов и бледнолысым их содержателям. По-моему, все это какой-то второстепенный, но неизменный кошмар, – зимой, перед пробуждением, видеть, как надуваются гигантские круглые грибы их голов. (“Il y a dans la nuit trois champignons et ils sont la lune”, – говорил Макс Жакоб.) А летом этого не нужно. Я осмотрелся, и что же? На пляже его нет. Искал я внимательно, и пусть его мать не говорит мне, что я проспал целый день. Ошибка, моя дорогая, вышла только потому, что и сам я сегодня с утра был немного нездоров, а вот нужных мер не принял. И единственный мой способный видеть истину глаз (а в другом были одни гигантские белые шары грибов) искал образ двенадцатилетнего мальчика, испачканного мокрым песком по самый подбородок, острый, уже с прыщиком, искал я мальчика в мелких желтых плавочках (которые все ему натирали), мальчика с глупеньким взглядом играющего кота, всегда способного на точный прыжок. Сидел там один, отдаленно похожий, в ямке с теплой, пенистой водой и бортиком из песочной жижи. Сидел этот мальчик, полный блаженства и угловатой лени, только он был под защитой невежды, загорелого, в тесных синих плавках и седоватой на щеках шкиперской бородке. И нигде не было видно свеженькой, немного жидковатой кучки из одежды моего… О! Я всегда ищу его таким, еще никому не заметным, ни к чему не пригодным, ни к какому мерзкому и жадному делу не приспособленным. Ну, а потом начинаются совсем другие расследования.