Зверинец верхнего мира
Шрифт:
«Поздравляю, ты ее ебешь», – снящаяся рожа щурила, как в комиксе, отекшие, кривые от улыбки глазки… Черта лысого, не дождетесь… Но они все, Боже мой, и Женечка, овеваемая мерзкой тенью, стояли под дверью. А сначала был танец, медвежий, медленный танец на негнущихся ногах, когда я говорил ей: «Ничего, он еще вернется, завтра же приедет на первой маршрутке в семь утра». – «Не приедет», – умирали губы личика и горячо, хорькуя вокруг моих, искали… Наш поцелуй был замечен и отсалютован ленивым матом. Второй тоже понравился. И мне пришлось вытолкнуть изо рта голодную устрицу, которая тут же превратилась в ее язык, и он удалил с верхней губы остатки блеска.
«Ты любишь, любишь?»
Разве они когда-нибудь отвечают? Раскачиваются, полусонные, поглощают все, что им нужно, но никогда… никогда не ответят. И это замотало: я, мол, из жалости, ведь ты никому… Ее щека искала мою скулу и, сквозь темные волосы, жалась к ней, терлась об нее в ритме совсем не танцевальном. Третий поцелуй был почти целомудренным, потому что после этого я повел ее к сарайчику. Не сразу. Слишком много тел на пути, пьяных, глумящихся
«На античной вазе выступает (ее любовник умел на гитаре) человечков длинный хоровод. Не понятно, кто кому кивает, не понятно, кто за кем идет». (В прошлом году он привозил эту песенку, и теперь она вертелась у меня в голове.) Я не успел поймать брюки, даже удивился легкости, с какой она на ощупь пробежалась по всем пуговицам, и связка ключей в левом кармане ударилась об пол. Ее лоб катался у меня по животу. «Глупая старинная насечка, каждый весел и чему-то рад…» Я почти ничего не видел. Грубые швы, какие-то кольца и крючья, – скорее доспех, чем бюстгальтер, – все это царапало мне ноги. Она сидела на корточках. Вот оно что, подумал я, отправляясь в еще не знакомую область, вот почему они уже год вместе. Я улыбнулся моей отгадке. «Снимем его?» Она мотнула головой (эй, осторожно, твои зубы) и помогла мне разделаться с не в меру цепкими пуговицами, которые натягивали лямку у нее на позвонках.
Прошло несколько минут, прежде чем я пришел в себя и наконец понял, как нам приспособить кровать. Мы навалили на нее все, что на нас было надето. Под дверью, между тем, интересовались, не холодно ли нам, не хотим ли мы выпить. Выпить хотелось. Мой ватник быстро съехал куда-то к стене, ребро кровати, точно огромная рептилия, никак не могло согреться. Мой бок долго еще помнил эту жадную плоть, забирающую тепло. Самогон булькал по стаканам. Больше всех бушевала почему-то Левонтьевна. «Вот завтра приедет, я ему все скажу». Другие шутили менее грозно, зато более грубо, кто-то ударил кулаком в стену сарайчика, сарайчик вздрогнул, ей на спину посыпался мусор. Пожаловалась. Мы поменялись, только и всего. В другой раз, когда кто-то грохнул в стену, что-то свалилось (и заработало мелкими ножками) на спину мне. Я выплевывал изо рта длинные волосы и никак не мог от них отделаться, нам было смешно… А Левонтьевна, когда напивалась, то делалась упрямой. Света, Женечка, Адамович пытались увести ее от двери. Это ее только раздразнило. «Открой хоть окно, я передам тебе стаканы». – «Это сарай, окно не открывается», – соврал я. Адамович нашел щель в стене и сказал, приклеясь к ней губами: «Надо выломать им дверь. Они же там не ебутся, а просто выебываются». Дверь же в сарайчик изнутри запиралась на такой беспечный крючок, что его ничего не стоило разогнуть, если потянуть ее посильнее или резко дернуть. Впустит. Не убережет. И вот, чтобы не ставить их в неловкое положение, я накинул совсем высвободившийся из-под нас ватник на что-то мягкое и горячее, а сам быстро поднялся и распахнул дверь. Женечка ойкнула и опустила глаза в пол терраски. Левонтьевна фыркнула: «Еб твою мать!» И набычилась в стакан, чтобы не перелить через край. Остальные, как-то подсмотрев, что здесь все всерьез и что дело еще не сделано, стали расходиться к столу. Я залпом выпил стакан самогона, а потом вернул его Левонтьевне.
Утром он примчался. Нет, не на первой маршрутке, не в семь. Мы-то гуляли всю ночь по пустой дороге, и больше она на него мне не жаловалась, она вообще ничего не говорила, кроме слова «еще». Я уж точно не могу вспомнить, сколько раз она его повторила. Утро было поздним и для нас. Часов в двенадцать все собрались на пляже. Многие отмывали разбитые лица. Адамович отстирывал блевотину с брюк, и какая-то старая воспитательница, сослуживица его матери, сделала ему замечание. Тогда он, держа еще не совсем чистые брюки на вытянутых руках, брызгая каплями воды на отдыхающих, прошел мимо голубых лодок прокатной станции, мимо четы красных буйков, связанных тросом и вытянутых на берег, за заборчик, – и сел около нас. Люди от ветра заворачивались в полотенца. Одна женщина вдруг распеленалась, поднялась, потянулась, подбирая жар покрытого мурашками зада, на котором вдавились ямочки, и пошла вдоль берега. «Неприлично так долго смотреть на незнакомую девушку», – сказало личико. Пахло тиной темно-зеленых камней, открытых небу на выходные. Она лежала на спине рядом со мной и даже не разулась, чтобы попробовать ласковую воду. Она этой мрачной, воскресной, шумной, враз обмелевшей реки боялась. Пришла на берег, застегнула свою мешковатую куртку на все пуговицы, вместо того чтобы ее снять. В камнях блестела мертвая рыбка. А я успел поплавать, и мы расположились под кустиками много выше пляжа. Вокруг торчали хвощи, я не мог прийти на пляж в черных сатиновых трусах, это было не принято, а родители увезли вместе со всеми вещами еще и мои плавки. Адамович рассказывал, как после взрыва горы на строительстве НФС народ бросился чем попало собирать оглушенную рыбу, и как двое мужиков, не найдя себе лодки, спустили на воду секцию забора, который тут же, на берегу, выломали у одной старухи, и как они легли на этот забор и гребли руками. Ничего этого я не видел, но слушал его рассказ уже в сотый раз и смотрел, как от голубых лодок, из толпы закутанных купальщиков, выделилась маленькая джинсовая фигура. Разглядев нас, он зашагал быстрее и злее. Настиг. Сорвал с себя куртку. Плюхнулся рядом с ней на песок, вытянув ноги в блестящих, тупоносых, бордовых ботинках на платформе. Отвернулся от нее в ту сторону, откуда только что пришел. Оба долго молчали. Потом у них началось объяснение, которого я не слышал, так как еще одна девушка распеленалась, еще одна поднялась и потянулась, как после сна, и свела свой задик, еще холодный от мокрых синих трусов, и я узнал его ямочки и подошел поздороваться. И потом они прожили еще года два, осыпая друг друга упреками, где-нибудь обжимаясь по выходным, и я не знаю, из-за чего он ее бросил.
Вечером они уехали. Все уехали, я остался. «Стаканы, – жаловалась Женечка на прощание, – такие, как будто ими землю рыли». Хмурая, отекшая Левонтьевна отрывисто сетовала: «Вот, Женька, опять в тебя никто не попал, все мимо, и едешь ты домой вся в спущенке, как ромовая баба». И мне было так грустно, что я даже не рассмеялся вместе со всеми. Вымыли посуду, собрали мусор. Надрали флоксов.
Какое-то время я сидел за пустым синим столом и строгал палочку, пробуя остроту моего прививочного ножа. Срез блестел, и заточенная фаска слепила глаза, как зеркальце, когда на нее падал солнечный луч. По-хорошему, и мне надо было ехать. В город. Но только я-то знал, что по-хорошему больше не получится. И почему-то мне представлялось личико, такое, каким я его увидел в тот миг, когда какой-то идиот (я никогда не узнаю, кто) посветил спичкой в окно. Я тогда как раз улыбался моей разгадке, и новое удовольствие еще не захватило меня настолько, чтобы все заслонил собой восторг. Пока любопытный придурок не обжег себе пальцы, я успел различить даже нежные, темные углубления над веками, пробор, западающие щеки, выдвинутую вперед челюсть, блеск нижней губы, изогнутую складку под носом. Я встал из-за стола, запер опустевший дом, ответивший мне стеклянной дрожью, на ключ и ушел в лес.
Я так всегда поступаю, если мне нужно пережить обиду и успокоиться. Лиственная жизнь как-то добра со мной, как будто кто-то огромный и мягкий сажает меня на колени, и можно не слушать его разговора. Все равно не с тобой, все равно не поймешь. Но можно теребить его пуговицу, и он никогда не скажет: «Не трогай, а то оторвется». Не скажет, потому что уже оторвано. Я бреду куда-нибудь, перебирая в руке горсть желудей или вертя в пальцах крохотную рогульку. И этого довольно, чтобы обида сама собой уходила. Спрашивается, что же я делаю зимой? А ничего, приходится терпеть. И ждать. Иногда это непереносимо. Иногда кажется полегче, но, по существу, моя жизнь, уверенная и спокойная, начинается только в лесу, который живет.
И тогда мне нужно было измотать мою обиду.
А заодно и разобраться, кто меня обидел и за что.
Но мог ли я назвать обидой это только что пережитое ощущение? И называть ли мне обидой само это ощущение или то, что оно было у меня отнято?
Я спросил себя, хочу ли я, чтобы все это повторилось?
Я этого не хотел. Тогда что же это была за обида? Вот что труднее всего объяснить. Кто обидел меня? Жизнь? Бог? Движение? Или, может быть, я испытываю муки совести за то, что я сам все это обидел? Вчера я сам рассчитался с Жизнью, и с Богом, и с Движением? И мне стало некуда идти, разве только в лес? Да нет же, люблю я все это – и Жизнь, и Движение. Больше того, мне отвратительно все мертвое, которое изо всех сил старается казаться живым. Мне претят пожелтелые страницы с изображением расчлененного человека, мне претят монографии, которые расчленяют и убивают живую книгу. Меня в ужас приводят памятники, рельефы и обелиски, выставленные на улицах города, мне всегда виделось нечто извращенное в культуре, которая превратила кладбища в стадионы, а парки и скверы – в подобие могил, украсив их подобием надгробий. Я в горле чувствую тошноту, когда прохожу мимо какого-нибудь изваяния или барельефа. Меня мутит от его ложной динамики. Так, в семь или в восемь лет я не мог без мучительных судорог во всем теле, сильнее всего в предплечьях и шее, смотреть на иллюстрации моих учебников, особенно на желтоватую собаку веселого пограничника, который появлялся из-под елки, собаку цвета обоссанного снега, или на ящерицу в банке, усыпанную пронумерованными конфетти, препарированную, лишенную формалина, без которого мертвецы, как рыбы без воды, долго не живут.
Мертвое в лесу – совсем другое дело. Это как в зерне, в желуде… Или еще лучше сказать, в карандаше, у которого сокращение граненой палочки свидетельствует о присутствии жизни. Или бывает так, что в ином, одетом в гадкий костюм манекене, остается раздражение, с которым его одевали. Что-то похожее всегда сообщали мне бессмысленные зарубки на деревьях…
А когда ветер, порой не слишком сильный, просто ровный и долгий, наносит опустошения и – в один день смотришь, где-нибудь посветлело, стало побольше неба.
А в ногах этой веселой пустоты с беглыми клубками и нитками облаков лежит отломившийся сук или даже целый ствол, раскрытый на самом интересном месте, еще живой. Или подберешь гнездо из войлока, из плотно свалянных волос. Толстые, жесткие, лосиные извиваются, как спирохета, есть беличий пушок и собачьи вычески, собранные весной на сухих стеблях трав. Или найдешь выкинутые из дупла бумажные соты с пустыми скорлупками личинок внутри. Я знаю равнодушных к таким вещам, и мне они не симпатичны.