Зверинец верхнего мира
Шрифт:
Утром я понял, что нам по пути. Если я не хочу давиться в маленьком автобусе, который увозит отсюда дачников и вечно набит битком, если я хочу прогуляться до города приятнейшей из дорог, то мне придется пройти именно тот путь, который прошел автор письма, может быть, в прошлом году, может быть, в начале этого лета. И значит, обстоятельство, вернувшее его тогда, может попасться и мне. В письме этот путь был описан довольно подробно, и вряд ли я отклонился от него хоть на сколько-нибудь.
К вечеру земля просохла, я простился с хозяевами дачи и пошел в город.
В лесной чаще сразу сказалась духота, рубашка прилипла к спине, на голову посыпался неприятный живой мусор: какая-то тля и муравьи, которые тут же принялись кусать не слабей крапивы. Листья травы сходились над крутой тропинкой, почти совсем ее закрывая, и неприятно касались ноги, если попадали в штанину. Отцветала сныть. Почти на каждом ее зонте сидел какой-нибудь плечистый клоп в полосатом панцире. Пахло грибом, бородатым, белым,
Если это не рост самой травы, то, наверное, это дождевых червей рвет землей, которой они объелись. Шорохи эти тихие, но имеют свое эхо – свои вопросы и ответы. Именно такие у них интонации. Возникают то здесь, то там, то совсем под ногами, то где-то очень далеко отсюда, так что сразу не сообразишь, не эхо ли их относит. Вот что его заставляло настораживаться на всем пути. Меня лично всегда слушание таких шорохов приводит в смятение. Я отчего-то начинаю чувствовать зыбкость всего незыблемого, чем живу, и ненадежность всего основательного, на что надеюсь: моя жизнь представляется мне опасной топью. И земля – топью под этим молочным небом, вот-вот готовым расплакаться. Точно! В тот вечер, когда он тут шел, собирался дождик. Погоди-ка… или уже… да, уже накрапывал. А на нем была куртка. Значит, кроме шорохов, о которых я уже говорил, он слышал еще и стук капель по плечам, а от этого в лесу все время кажется, что кто-то идет позади тебя, и оборачиваешься, и вглядываешься, и среди деревьев начинаешь видеть огромных людей. Но вот я уже перелезаю трубу. Зеленую трубу газопровода. Он так же перелез через нее в этом месте, где же еще? Пока иду, что называется, след в след. Дальше дорога, и она выходит в поле. Собственно, в поле этом ничего, кроме травы, не растет, да и больше всего полыни. От этого летом оно не зеленое – пепельно-серое, и, когда подходишь к нему, из полыни вечно взлетает целая стая дроздов. Они-то делают это без крика, вполне миролюбиво. Взлетают и тут же рассаживаются по низким диким яблоням или по терновым кустам, к шиповатым веткам которых лучше не протягивать рук. Но весной здесь главная птица сорока, устраивающая шарообразные гнезда в пустых кронах яблонь, где-нибудь в глубине такой кроны. И низко, и видно, а не достанешь. И вот он глядел в эти прозрачные шары яблоневых крон, ажурные, крепкие, тернистые, и видел в них сорочьи гнезда, грубо сплетенные корзины, нет, что там, не корзины, морских ежей.
За полем, уже совсем на подходе к шоссе, начинается роща. Ее насадили искусственно, и она состоит как бы из двух рощ, разделенных дорогой, всегда запятнанной аккуратными лужицами. Следы старой колеи. Одна часть той рощи весной темная, густая, вся из сосен, другая – вся из берез, прозрачная даже летом, а уж особенно тогда, весной, когда поздний угасающий свет едва позволяет различать зеленую опушенность березовых веток.
Но вот совершенно расступился лес, и я ничего не вижу… Нет ничего, кроме черной пашни, и она уходит за горизонт. Через нее нет никаких дорог, до того знакомых, что мне хочется ругаться и одновременно плакать… Я иду вдоль пашни, разведывая обходной путь и, пройдя так с час, понимаю, что его не будет. Не будет, хоть назад возвращайся, потому что идти через эту перепаханную в крутые комья землю глупо, противно и грязно. Какой-то серый зверек удирает от меня, быстро переползая брюхом по комьям, словно обтекая их.
Я сажусь на пень, закуриваю и снова проверяю грустную мою догадку: это пашня. Бесплодное, ненужное никому поле, похоронившее под собой удивительные тропинки, удивительные рощи и поляны, укромные уголки, грибные места, всякую трогательно-дорогую мелочь… имеет на своем боевом счету еще одну судьбу.
ЛИКИ АНГЕЛОВ
Леониду Немцеву
Он вынул из кармана перочинный ножик и, выдвинув шило, принялся вычищать из фарфоровой головки золу и ссыпать ее в лежащую на столе раковину. Робинзон больше не слышал тревожных криков в диком оркестре шторма. Вытянув за кожаный язычок деревянную затычку, капитан откупорил бочонок с табаком. С бесконечными предосторожностями он просунул свою хрупкую трубку внутрь и оставил ее в табаке.
«Так я уберегаю ее от ударов, – пояснил он, – вдобавок, она пропитывается медовым запахом моего «амстердама». Внезапно он замер и пронзил Робинзона строгим взглядом. «Крузо! – сказал он. – Послушайте меня: берегитесь непорочности! Непорочность – язва души!»
И в этот миг фонарь, резко взлетев вверх на своей цепи, вдребезги разбился о потолок каюты, а капитана бросило грудью на стол.
Дождь усилился, дождь загнал его на дорожку, выложенную серыми, вытянутыми в длину прямоугольными плитами из шлака. Мелкая шероховатость плит приятно чувствовалась подошвой, но надо было помнить, что в самом темном месте они сняты, и не споткнуться. И дальше, ровно, они тянутся мокрые, и в трех местах светлеют под расправленной листвой. Особенно, под тем высоким кленом, который совсем недавно загустел и тихо поскрипывает, раскачивая всеми тремя огромными отрогами своего ствола. И еще, в конце дорожки, на самом сухом участке, сутулятся и ворчат изуродованные сумеречным светом фигуры.
Он пришел сюда засветло, чтобы посмотреть на дикую утку. Лестно было знать, что третью неделю птица остается никем не замеченной. Она села на яйца у берега, на самом видном месте, обустроив деревянный круг катушки от кабеля. Другим своим кругом катушка увязла в донном иле. Даже когда утка вскидывала голову и усаживалась поудобнее, чтобы снова пропасть в наносном мусоре гнезда, гуляющие по дорожке ее не видели. Просто у меня другой глаз…
По одну сторону дорожки лежал довольно длинный пруд, охваченный чугунной решеткой. Сегодня ветер гонит мне навстречу заштрихованную воду; выходить к двум беседующим, пока они меня не заметили, я бы не стал. Голоса их были отрывисты, позы напоминали кривляние теней на стене, какое-то гротескное театральное дерганье – и он развернулся, прошел немного обратно, так, чтобы отшагать полукруг, особенно не задерживаясь на открытых участках дорожки. В его темноту больше никто не зайдет. Не та погода, чтобы здесь прятались сутулые парочки и, сидя на корточках, дули пиво из тупогорлых бутылок. И те двое, что остаются ворчать и гнуться, не идут сюда. Неприятно было бы. Они станут глазеть, еще больше пригибаясь, на мою изогнутую трубку с волокнистым рисунком. Исподлобья. Здесь все так делают: откуда у оборванца такая дорогая трубка? Если бы они знали, что у меня их несколько!
(Раньше он любил класть руку на холодный шар чугунной решетки, чтобы подушечкой большого пальца нащупать на нем шов, но теперь боится испачкать ладонь плевком…)
И эта, изогнутая, которую он держит во рту, еще не самая дорогая, не самая лучшая, она просто из тех, что не жалко носить в кармане и курить под дождем.
Как это ни странно, от капель дождя в горячей раскуренной трубке больше всего страдает не вересковая чашечка – ее покрывает достаточно водостойкий лак. Зато на эбоните мундштука остаются неприятные пятна песочного цвета, и они портят блестящую поверхность, и потом от них трудно избавиться. Чем я их только не тер. Лучше всего спиртом. Но ведь не откажешь же из-за этого себе в удовольствии курить трубку под нарастающий шум дождя и ритмичное, монотонное пение соловьев, которое сменило беспорядочный дневной треск соловьиных подражателей.
Сначала горький дым. Его крадут у прошлого, и ни в коем случае вдыхать его нельзя, не то зайдешься приступом кашля, не то вытрясет бронхи и заболят брюшные мускулы. И он вытягивал этот желтоватый дымок осторожно и сосредоточенно, больше распуская его вокруг себя кольцами и облаками, разогревая и размачивая вкусную вересковую чашечку. И ветер, проникавший под деревья, разгонял, искривлял, уносил эти горькие кольца и тучки. Но постепенно в чашечке устанавливался какой-то правильный порядок тления. Маленькие порции дыма становятся медовыми, и можно пускать их из носа и наслаждаться, пока над чашечкой, совершенно лишая сумеречного зрения, не вырастет рубиновая горка, не утратит плотности, не начнет пропускать сквозь себя сырой лиственный дух, вперемешку живой и прелый. Я очень хотел бы кому-нибудь об этом рассказать, вот только не знаю, кому, так как всегда (и сегодня) испытывал презрительную жалость к умам, которые увидят в этом большее, чем ингаляцию с весенним настоем и чепухой, такую оздоравливающую процедуру, какая не является притчей и не нуждается в истолковании.
Бороться с чужеродным воздухом можно так же, как с приступом девичьей страсти, при помощи пальца, среднего или указательного. Но только в случае с трубкой все не так безобидно. Поэтому он, как только подвернулась возможность, приобрел никелированный приборчик размером с небольшой ключ.
И теперь кое-как находит его в кармане плаща и утаптывает его тупой частью, укладывает, усмиряет огонь, даже несколько придушивает его. Одновременно с этой процедурой трубку приходится раскуривать. И опять хорошо. Внутренний рубин шевелится под пеплом, и внизу затихает ветер, и отражение деревьев другого берега мутнеет, поблескивает, покрытое множеством расходящихся кружков. И те двое давно ушли, но я отсюда не выберусь, пока дождь не кончится совсем.