Звезда бегущая
Шрифт:
— Да просто шутка, наверное. Так я думаю.
— Наверное. А ваша жена, кстати, мне жаловалась на вас, что никак на родительские собрания не ходите.
— Само собой. — Ульянцев, показалось Ладонникову, хмыкнул. Ладонников глянул на него, Ульянцев глянул ответно, взгляды их встретились, и Ладонников вдруг открыл для себя, что впервые за много лет совместной работы видит глаза Ульянцева по-настоящему так близко. — А только я, Иннокентий Максимыч, на эти собрания еще до того ходил, как вы стали. А потом плюнул. Закрыл это дело, и все. Почему, любопытно, ходите вы? — Глаза у Ульянцева были умные, добрые и слабые, никак не вязались эти глаза с той ожесточенной
— Да ничего особо любопытного, Александр Петрович, — сказал Ладонников. — Хожу и хожу. Взял себе просто за правило. Авторитет отца есть авторитет отца, родительскому собранию в глазах детей особый вес придается.
— Придается? — Ульянцев снова хмыкнул. — Фикция это одна — придается. Придешь домой — и все жене пересказываешь, и все-то ты, получается, не так услышал, и о том-то не спросил, и то-то не выяснил… Фикция одна, авторитет наш. Сейчас женщины хозяева жизни. Времена такие. Подмяли бабы мужика. Женское главнее мужского стало. Мужчина — вроде приложения к женщине. Матриархат! Форменный. Не заметили, как наступил. А он — вот. Так что чего тужиться, как та лягушка, надуваться без толку. Уж кто ты есть, тем и быть.
— Нет, вы не правы. — Ладонников постарался, чтобы в тоне его не было никакой резкости. Не хватало только вступить по этому поводу в спор. — Все неоднозначно. Все от людей зависит. Как они себя друг с другом поставят.
Он понял, увидев глаза Ульянцева, что всегда грешил на него, настороженно полагая, что при всей его исполнительности и порядочности за его угрюмой молчаливой мрачностью может скрываться что-то недоброе. Ничего там такого нет и в помине. Просто все в нем выедено слабостью воли, отсутствием вкуса к жизни, неумением подчинять ее себе — оттого и эта мрачность в выражении лица, оттого и ни почему больше.
Ульянцев в ответ на его слова пробормотал что-то нечленораздельное. Ладонников ждал — может быть, выразится яснее, но Ульянцев молчал, ничего не говорил, Ладонников сам больше не заговаривал, и получилось, что весь оставшийся путь до перекрестка снова шли в молчании.
Когда перед тем, как разойтись, приостановились на мгновение, пожали друг другу руки — и уже пошли было каждый в свою сторону, у Ладонникова вырвалось как-то против воли, будто само собой сказалось:
— А у Боголюбова, Александр Петрович, раз он так вас интересует, дела нехороши.
Сказал — и повернулся, и пошел скорым, как бы нацеленным шагом, и ощущал внутри себя и желудочную, и сердечную боли — не исчезли ни та, ни другая, а только словно бы затаились, припрятали на недолгое время свои когти, готовые в любой момент вновь выпустить их.
6
— Да не ходить завтра на работу, и все, — сказала жена.
— Ну как так не ходить, — отозвался Ладонников. — Что у меня за основания?
— Основания? — голос у жены стал возмущенным. — Какие тебе еще основания нужны после сегодняшнего? На бюллетень, и неделю покоя — в любом случае. А раз еще завтра обсуждение это — тем более! Ты что, хочешь пойти?
— Да нет, как пойти? Не выступать же против. Мерзавцем себя последним буду чувствовать.
— Ну вот. А «за» тоже нельзя. Как ты будешь «за», когда ты стольким обязан Тимофееву.
Ладонников не ответил. Он лежал на супружеской постели с тремя подушками под спиной, не лежал, точнее, а полусидел, мог, наверное, уже и лечь — после укола, сделанного врачихой со «Скорой», прошло уже больше часа, и он больше не ощущал в себе никакой боли, — но все еще оставался внутри страх ее, и он пока не в силах был перемочь его. Скольким он обязан Тимофееву? Может быть, и не столь уж многий он обязан ему, но хорошо относящийся к тебе начальник, справляя свои начальнические обязанности, всегда в чем-то, получается, помогает тебе, а ты в итоге выходишь ему обязанным. За хорошее к тебе отношение обязанным.
— В конце концов, — сказала жена, не дождавшись от Ладонникова ответа, — речь идет не о человеческой жизни. О металле всего лишь. Если бы о жизни…
— Этому металлу мы и отдаем наши жизни. Он и есть наша жизнь. И твоя тоже. Такие профессии. — Ладонникова все время тянуло перечить жене, что бы она ни говорила, и он получал от этой своей поперечности какое-то странное, мстительное удовольствие.
— Ой, ну не знаю, чего ты хочешь. И идти не можешь, и не идти не можешь. — Жена сидела на краю постели, держа его давно уже согревшуюся после укола руку, отпустила ее, встала, дошла до письменного стола и, повернувшись, оперлась о него. — Нельзя тебе идти. Нельзя, и точка, нечего дальше обсуждать. От этого и танцуй. Другой бы на твоем месте выступил против, как ему велено, а ты — вот, пожалуйста, «Скорая» понадобилась. Твое здоровье, в конце концов, не только тебе самому нужно. У тебя дети, в конце концов, и ты в первую очередь о них думать должен.
И точно на эти ее слова заскрипела, отворяясь, дверь, и на пороге встал сын. Он был без рубашки, в одной майке, и брючный ремень распущен.
— Ты как, пап? — спросил он оттуда, с порога, глянув по очереди и на Ладонникова, и на мать.
— Нормально, — ответил с подушек Ладонников. — Отпустило.
— Ну, я ложусь, — сказал сын. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. Спокойной ночи, — в один голос отозвались Ладонников с женой.
— Мудрых снов! — подмигнув, добавил еще Ладонников.
Сын хмыкнул — спасибо, но уж какие приснятся, — затворил дверь и тут же открыл вновь.
— А у меня завтра, забыл совсем, тоже родительское, — сказал он. — Кто пойдет? Ты сможешь, пап? Вообще у меня вроде все о’кэй, так что вроде…
— Схожу, схожу, — улыбаясь, покивал Ладонников. — Посмотрю, как о’кэй.
— Ага. Ну, спокойной ночи, — разулыбавшись ответно, еще раз сказал сын, и дверь за ним плотно вошла в косяк.
Славные вроде у меня дети, счастливо и умиротворенно подумалось Ладонникову.
— А Катюха спит уже? — спросил он жену.
— Давно уже. Валерка не лег — какую-то передачу по телевизору смотрел.
«Нет, никак невозможно против, никак. А за — полная бессмыслица, полная, полнейшая, ничем не помочь, так что…» — Ладонникову вспомнилась эта страшная, вне предела человеческого терпения боль, стотонным грузом плющившая грудную клетку, ни в какое сравнение не шедшая с той, что проняла вместе с желудочной, когда вышел от Тимофеева, и от одного лишь воспоминания о ней ему сделалось жутко. Та, принесенная с собой с работы, весь вечер тихонько корябалась в груди, однако совсем тихонько, едва заметно, порою даже и исчезая. Играли после ужина всей семьей в «чепуху», передавая по столу друг другу специально нарезанные узкими тетрадные листки, писали в них, подворачивали край, закрывая написанное, раскручивали завертыши, в которые превращались листки, читали, что получилось, — и смеялся от души, протрясло всего, но никак внутри ничего не отозвалось, не ворохнулось по-новому. А пошел в прихожую собираться на прогулку, нагнулся завязать шнурки — и не смог распрямиться.