Звезда королевы
Шрифт:
— Простите смелость мою… я люблю вас, Марья Валерьяновна!
Маша была так поражена, что даже не нашлась отнять у него руку, которую обезумевший граф покрывал бессчетными поцелуями.
— Что вы, оставьте меня, сударь, с ума вы сошли?! — слабо вскрикнула она, отшатнувшись, однако Егорушка ринулся за ней на коленях, и Маша с трудом разбирала в его отчаянном лепете отдельные слова любви, печали, каких-то несусветных упреков… она не сразу поняла, что не ее упрекал Егор Петрович за холодность и безразличие к нему, а Корфа — за безразличие к ней!
Тут уж Маша воистину вытаращила глаза. Да как этот мальчишка смеет судить, ничего не зная и не понимая?! Ну, ладно, барон и впрямь к ней холоден и безразличен. Ну ладно — она для него досадное напоминание об оскорблении. И Николь никуда не делась из их дома, хотя и старается не попадаться
Ярость перехватывала горло, туманила взор, и Маша не вдруг сообразила, что Егорушка подает ей свою шпагу и умоляет прекратить его страдания вместе с жизнью!
Боже мой… Что он знает о страданиях, о жизни и смерти? Что он видел, что создал, чтобы молить о разрушении? И голосом, звенящим от ненависти и презрения, она выкрикнула, хватая рукоять шпаги:
— Давайте, давайте, граф! Я вам покажу, что сумею заколоть дерзкого, который меня оскорбил!
Егорушка остолбенел, но когда смертельное острие уже почти коснулось его горла, отшатнулся так поспешно, что опрокинулся навзничь, нелепо задрав ноги, туго обтянутые чулками и панталонами. Что-то зашелестело в кустах; Маше показалось, будто там таится некто, с трудом подавивший смех, однако тут же с ветки спорхнул длиннохвостый попугай — эти диковинные птицы в изобилии водились в зимнем саду! И Маша сама едва не расхохоталась: говорят, некоторые попугаи наделены речью… что, если именно этот окажется болтуном и поведает всем в посольстве о курьезной сцене, случившейся под журчанье искусственного водопада?!
Мгновение Маша смотрела в побагровевшее, перепуганное лицо Комаровского, а потом, склонившись, прошептала:
— Ты идиот, мальчишка, хвастун! Я могла бы сейчас убить тебя — и никто об этом не узнал бы! Но помни: только слово о моем умершем ребенке — и весь Париж узнает о том, что твоя жизнь была в руках женщины… которая подарила ее тебе. На, возьми! — И она с презрением швырнула шпагу ему на грудь.
Рукоятка загрохотала по каменному полу, и все время, пока Маша торопливо шла через зимний сад, ее сопровождал этот грохот, напоминающий некие железные аплодисменты.
Она больше не видела графа: через три дня он покинул Париж в страшной спешке. До Маши дошли слухи о некрасивой истории. После достопамятного бала в посольстве, возвращаясь к себе, на Rue Traversiere, в отель «Три милорда», где останавливались почти все русские курьеры (там жил почтенный господин Домбровский, служивший прежде советником русского посольства, а находясь в отставке, он сделался покровителем молодых людей, приезжавших из России курьерами в Париж), Егор Петрович встретил на улице особу сомнительного поведения, так сказать, la femme galante, которая завлекла его в какой-то притон, где его ограбили и избили, но когда он, выбравшись, кинулся в полицию, дамочка нашла свидетелей, подтвердивших, что это он бил ее и всех других. Комаровского арестовали, и он лишь чудом смог дать знать об этом случае в посольство. Барятинский уже отдыхал, однако его слуга, не решившийся будить самого посла, сообщил обо всем Корфу. Тот среди ночи поднял с постели судью, отдавшего приказ об аресте, и потребовал освободить Комаровского, ссылаясь на то, что права и преимущества личной неприкосновенности, официально принадлежащие во всем мире дипломатическим агентам, распространяются на лиц, состоящих у них на службе, тем более — на курьеров, прибывших в посольства своих стран. Судья же не только не освободил Комаровского, но ответил Корфу, что и его отправил бы в тюрьму, когда б встретил его в подобном притоне.
Корф, не дожидаясь утра, поднял с постели Монморена, с которым был знаком лично. Комаровский был освобожден, а Монморен направил в коллегию внутренних дел представление об отстранении судьи от должности.
Маше не привелось узнать о дальнейшей судьбе несговорчивого судьи. Ее гораздо больше поразило, как своевременно вмешался случай в ее собственные, вдруг отяготившиеся, отношения с Егором Петровичем! Впрочем, вера ее в слепое провидение несколько поуменьшилась, когда она услышала слова барона, сказанные им графине Строиловой, которая восхищалась его горячим участием в судьбе непутевого курьера.
— Я находил в нем жалкого сумасброда более, нежели злостного преступника, и старался улучшить жребий его сколько мог. Отчасти мне даже жаль было беднягу: вложить свою шпагу… я хочу сказать, доверить свою судьбу в руки женщине?! Воистину, кого Бог хочет погубить, того он лишает разума.
Маша вспомнила смешок в зимнем саду, аплодисменты, которые она различила в звоне шпаги — и призадумалась. Кажется, Корф продолжал поджигать занавески…
Когда Маша начинала задумываться об особенностях характера своего мужа, какой-то вещий, предостерегающий холодок пробегал по ее спине. Его натура оставалась такой же опасной загадкою, как в первый день их знакомства. Отчасти причина крылась в особенностях его службы, которая поглощала все время Корфа — порою он дни напролет просиживал в кабинете, иногда неделями вообще не бывая дома, — и, разумеется, ему было недосуг общаться с женой — да и охоты, верно, не находилось, ибо не видела его Маша в своих комнатах ни днем, ни ночью. Приходилось признать, что оскорбление выжгло в нем все прочие чувства — жена для него, видимо, просто не существовала!
Волей-неволей она была предоставлена себе самой; и хотя Париж давал массу возможностей развлечься, Маша не стала бы утверждать, что так уж очарована этим городом: слишком он был огромный, слишком узкими были в нем улицы, слишком высоки дома, слишком много людей жило в этих домах и сновало по этим улочкам. «Lutetia non urds, sed ordis! [109] «— это изречение Карла V часто повторяла тетушка (единственная латынь, которую она знала!), бывшая без ума от Парижа. Однако от прежней романтической Лютеции осталась только арена древнеримского цирка да серебряный кораблик под туго надувшимся парусом на гербе Парижа, упрямо плывущий навстречу судьбе: и этот кораблик, и латинский девиз над ним: «Huctuat nec mergitur» — «Его качает, но он не тонет» — были некогда гербом и девизом Лютеции. Теперешний Париж чудился Маше городом-сетью, ибо здесь тысячи ловушек были расставлены для всякой человеческой слабости и потребности: от магазинов до публичных домов, от садов для гуляний — до общедоступных нужников, lieux l'aisances, которые видела Маша впервые в жизни, и это явление ее просто ошеломило.
109
Лютеция не город, но целый мир! ( лат.)
Не по нраву пришлось ей и то, что в уличном многолюдье слишком много женщин: не было ни одной лавки, где не стояла бы за прилавком премило одетая девушка в кокетливом передничке. И если даже покупателей обслуживал ловкий, предупредительный приказчик, то не его услужливость и даже не богатство товаров являлись приманкою заведения, а именно эта la miette [110] . Все парижанки чудились Маше если не красивыми, то уж очаровательными, будь то подобная сновидению белокурая, роскошная Мария-Тереза де Ламбаль, сияющим вихрем проносившаяся по улицам в своей белой с золотом (уменьшенной копии королевской) легкой карете шестерней, или какая-нибудь хорошенькая мидинетка — так назывались молоденькие работницы или продавщицы маленьких галантерейных лавочек. Но иногда так назывались вообще все молоденькие, легкомысленные горожанки, сновавшие по улицам, ловя на приманку своих порочных глазок всякого мужчину… А стало быть, в первую очередь, тех мужей, которым не было дела до своих жен.
110
Крошка ( фр.).
Париж тревожил Машу… Однажды за утешением она вошла в католическую церковь во время обедни: все в душе ее противилось варварской пышности убранства; чужим, слишком тонким голосам, поющим гимны; приторному, совсем не русскому, запаху свечей и ладана; но сейчас любопытство и тяга к утешению оказались сильнее неприязни, да она и знала, что придется привыкать, если она не хочет отказаться вообще посещать храм Божий. В Париже-то ведь не было ни одной православной церкви. Оставалось уповать, что Бог с единым вниманием зрит сквозь все купола.