Звезда на одну роль
Шрифт:
Приезд Гиберти был воспринят Верховцевым как перст судьбы. Зритель, тот идеальный, всепонимающий, мудрый безумец, о котором он столько мечтал и в существовании которого так сомневался Данила, наконец-то явился во плоти.
Их знакомство состоялось у широко известной картины Анджелико «Green carnation» — «Зеленая гвоздика», где был изображен Оскар Уайльд, а за ним, словно ростки райского сада, насаженного его гением, — друзья и последователи, написанные Гиберти в виде цветов с человеческими лицами. Лорд Альфред Дуглас — Бози был изображен в виде полевой лилии, воспетой евангелистом.
Иван Арсеньев — художник и кутюрье, работавший с самым необычным материалом, который только видела мода, познакомился
— Это мой друг, один из самых интересных сумасшедших, которых мне только доводилось встречать. Он ваш горячий поклонник.
Гиберти быстро пожал руку Верховцеву. Был он маленький, быстрый, со множеством хорошо промытых надушенных морщинок на лице и черными пронзительными глазками, напоминающими иногда маслины, а иногда — крошечные дырки, заполненные тускло блестящей нефтью.
— На свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой, — сказал он по-английски. — Вы говорите по-итальянски, Игорь?
— К сожалению, нет. Но я все равно люблю говорить — это помогает думать.
Анджелико Гиберти скрипуче закашлял — Верховцев только со временем привык к его необычному смеху — и продолжал по-английски:
— Так вы мой поклонник или поклонник «Зеленой гвоздики»?
— Я раб мистера Уайльда. Черный нубийский раб с серебряным ошейником.
— Туманный ответ, хотя красивый. А что вы скажете вот об этой моей безделице? — Гиберти цепко схватил Верховцева за рукав смокинга и сквозь тесную толпу, осаждающую выставочный зал, рассыпая на ходу комплименты девушкам и молодым женщинам, заслоняясь ладонью от магниевых вспышек, повлек его к «Совокуплению в Эдеме» — самой скандальной и знаменитой своей картине, осужденной римско-католической церковью и превозносимой критикой до небес.
Верховцев в смятении созерцал первозданный Эдем во всем буйстве его красок: голубизну небес, зелень листьев, свежесть трав, гибкость лиан, калейдоскоп цветов, солнечных бликов, брызг водопада... Лицо Евы напоминало лик луны, так странно взошедшей над этим таким ясным, жарким, испаряющим влагу, истекающим сладким соком дневным миром.
— Вы хотите Еву? — шепнул ему на ухо Гиберти. — Хотите ее? Когда я писал эту картину, я хотел. — Он снова скрипуче закашлял. — Адам ничего не понимал в женщинах. А Бог? Бог, Игорь, как по-вашему: понимал ли он толк в своем творении?
— Без сомнения, понимал Змей, — ответил Верховцев.
— А знаете что... Давайте-ка поужинаем сегодня вечером, а? — предложил вдруг Гиберти. — Вы любите ужинать в третьем часу ночи?
— Люблю.
— Тогда приезжайте ко мне в гостиницу. У нас ночной ресторан, я уже справлялся. Видите ли, я никогда не ем днем и не работаю тоже. Только ночью. Меня вдохновляет мрак, спугнутый светом моей лампы. К тому времени я успею отделаться от всего. — Он небрежно кивнул на толпу зрителей и репортеров, толкающихся возле «Эдема». — Мы закажем что-нибудь истинно русское, хорошо?
Верховцев облокотился на бархатный бордюр ложи. На сцене Папайено в птичьих перьях пел свою песенку про пташек. Верховцев покосился на спутников: Олли слушал с удовольствием, он улыбался. Данила о чем-то думал. Глаза его были обращены к потолку, где вокруг гигантской хрустальной люстры неслись в танце Музы.
Он вздохнул. Да, истинная Мистерия начиналась там, в зале ночного ресторана гостиницы «Рэдиссон-Славянская». Гиберти, кстати, заказал тогда в качестве «истинно русского блюда» шашлык по-карски и не стал его есть. Уже садясь с ним за стол, Верховцев знал, что сделает ему одно предложение. Мистерия должна быть показана именно создателю «Зеленой
Верховцев с отвращением вспомнил лица своих друзей, когда все это произошло в самый первый раз. Маски. Белые гипсовые маски. У него тоже судорожно кривилась маска, но по щекам — он видел это в зеркале — текли слезы восторга. Да, да, так было в самый первый раз. Самый первый. Потом все происходило уже по-другому. Ибо над ними царил, их вел, ими повелевал запах.
— Нет ничего приятнее хорошо прожаренного куска мяса, съеденного ночью, — шутил Гиберти за ужином, он осторожно взял в руки вертел и впился желтыми зубами в шашлык. Пожевал, подвигал шильцами усов и вернул вертел на блюдо. — Нет, этот как раз прожарен слабо. Мясо розовое, видите — сукровица.
Верховцев подозвал официанта и велел принести итальянцу другую порцию.
— Вкус крови, Игорь, странен, — молвил Гиберти задумчиво. — На первый глоток — противно, а потом... А ее запах... Знаете, мне вспомнилась одна строфа Джона Донна: На запах крови слетаются пчелы из Ада. Говорят, что, если пчела находит то, что ей нужно, она возвращается в улей и сообщает сородичам дорогу к тому месту. И туда уже летит весь рой.
Верховцев в тот момент почувствовал, как сердце дико забилось в его груди: «Вот. Вот ОНО. То, что должно делать, — делай».
— Синьор Анджелико, мне хотелось бы показать вам одну мою работу, — сказал он, с усилием сглотнув комок в горле.
— Да? — Гиберти задумчиво отправил в рот кусочек лимона.
— Это постановка пьесы Уайльда. Моя постановка.
— Да?
— Мне хотелось, чтобы моим первым зрителем стали именно вы.
— Да? — Гиберти слабо улыбнулся. — Это так важно для вас?
— Это смысл моей жизни. Мое искусство...
— Ах, мой милый молодой друг! — засмеялся-закашлял Гиберти. — Жизнь, смысл, искусство... Русские слишком выспренне выражают свои чувства, это еще по Достоевскому заметно. Итальянцы еще хуже — они просто пустомели и болтуны. За всеми этими громкими фразами забывается самое главное: наше ощущение жизни ужасающе недолговечно. Каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят лет — и нас нет. Какой уж тут смысл? Не говорить мы должны, а, сосредоточась всем существом, смотреть и слушать. Смотреть и слушать жизнь, милый мой друг, ибо она преходяща. И если мы займемся только этим, у нас просто не останется времени на все красивые теории о том, что мы «видим и слышим». Нам надо беспрерывно и неутомимо искать новых впечатлений, примерять новые суждения, наблюдать все, все в этой жизни, ибо каждая ее минута уходит от нас безвозвратно. А театр — это призрак жизни, это ее бледная тень.
— Я и приглашаю вас, синьор Анджелико, наблюдать, — тихо сказал Верховцев.
— Что наблюдать?
— Жизнь.
Гиберти усмехнулся:
— Я не хожу в театр вот уже двадцать лет, милый мой друг.
— Но это не театр.
— Что же это?
— Жизнь, — повторил Верховцев настойчиво.
В ТОТ РАЗ ОНИ ПРЕВЗОШЛИ СЕБЯ. Единственный зритель — синьор Анджелико Гиберти — был их главным судьей. Когда все было кончено, когда Игорь Верховцев в душистых, затканных золотом одеждах, в высокой тиаре тетрарха сошел с маленькой сцены и направился в зал, Гиберти, великий Гиберги, истерически засмеявшись и тыкая тонким смуглым пальцем в то, что еще лежало там, там.., на этой самой сцене, выкрикнул: