Звезда перед рассветом
Шрифт:
«Не такая уж она колдунья из леса», – подумал он.
– Липа, ты это кому про старость рассказываешь? Нам? – спросила Люша.
– Да себе, конечно, – улыбнулась колдунья. – Все, кто долго один прожил, такую привычку имеют – сами с собой говорить…
– А я вот почти и не жил один, – поддержал разговор Адам. – В Москве у меня была большая семья, и сейчас тоже – жена, трое детей. Но, когда я работаю в лаборатории, постоянно сам себе вслух рассказываю, что делаю, иногда даже спорю сам с собой. Отчего так?
– Значит, в этой лаборатории и есть твоя главная жизнь, а в ней ты один-одинешенек, и поговорить-то тебе не с кем…
Адам отметил, как правильно Олимпиада выговорила явно знакомое ей слово «лаборатория» (большинство простолюдинов коверкали его так или иначе), потом кивнул, соглашаясь с сутью высказанного, и видимо закручинился.
««Один-одинешенек» – как это она тепло и верно сказала, – думал он. – Так могла бы сказать Раиса. Но Раиса любила погибшего серба-террориста и уехала в свой московский мир купеческого вдовства… А поговорить на любую научную тему я всегда мог с Аркашей. Но его больше нет на свете…»
– Адам
– Да, конечно…
Здесь имелась несомненная странность. Он был психиатр и давно привык к самым диким и вычурным реакциям своих пациентов. Но прямые выпады Любовь Николаевны смущали его неизменно и оставляли словно бы голым и беззащитным.
– Так что ж Владимир?..
– Да тут, мне кажется, уже с самых родов, если не с материной беременности смотреть надо. Мы ведь тогда с другом вашим насилу его достали. Воды задолго отошли, всухую рождался, и ручка была вся переломана. Но если б не доктор Аркаша, так и не жить ему вовсе…
– Расскажи, Липа! – потребовала Люша и жадно («Который уж раз? Третий али четвертый?» – попыталась вспомнить колдунья.) выслушала подробности о том, как Липа с Аркадием Андреевичем принимали роды у горбуньи Тани.
– А вот эти его стереотипии, то есть одинаковые повторяющиеся движения… – спросил по окончании рассказа Адам. – Они как-то меняются с возрастом? Их становится больше, меньше?
Липа задумалась, формулируя ответ.
Адам с неудовольствием смотрел вниз, на обтирающуюся об его ногу трехцветную кошку. Аккуратно отутюженная брючина прямо на глазах покрывалась шерстью. Адам хотел было отпихнуть кошку ногой, но потом вспомнил, что ему не придется объясняться по этому поводу с Соней, а о чистоте его брюк позаботятся слуги Синих Ключей, и решил оставить все как есть.
– Когда нервничает или боится, тогда больше, конечно, – сказала колдунья. – Качается, головой может об стену стучать, иногда возьмет плашки деревянные или кружки в обе руки и во дворе у Мартына или у меня на поляне кружится…
– Такие вещи часто усиливаются, когда больному нечем себя занять, – заметил Адам. – Может быть, какое-нибудь развивающее занятие, когда ему скучно, сумеет…
– Да ему скучно никогда не бывает, и никоторый человек ему при том не нужен, – возразила Липа. – Не знаю уж, как это выходит, но Володя не только вон с кошками, но с любым пауком или там крысой сообщаться может. Помнишь, Люша, как на Яблочный Спас он летучих мышей за собой с фонарем по лесу водил? Идет и смеется, а они так и вьются над ним, там и вьются. Одна и вовсе в волосьях его запуталась, после выстригать пришлось…
– Помню, как же, – усмехнулась Люша. – Филипп тогда жаловался, что она его за палец укусила, а в деревне стало одной легендой больше… Когда Владимир в лесу живет, и когда Мартын с Филиппом не забывают ему Липины травки давать, он спокойней и разговорчивей. И фокусов всяких значительно меньше. Но не могу же я его вовсе здесь позабыть!
– Травки, нормализующие психическое состояние? – тут же насторожился Адам. – А не могли бы вы рассказать об этом поподробнее, уважаемая Олимпиада… простите, не знаю как вас по отчеству…
– Все кличут колдуньей Липой, и ты так же зови, – добродушно улыбнулась хозяйка избушки. – В первую голову, это, конечно, пустырник, затем дягиль и аир, то есть корневища его…
Адам с Липой, заинтересованно склонившись друг к другу, принялись обсуждать возможности и тонкости лечения психических болезней с помощью травяных отваров, припарок и настоек. Владимир, словно услышав чей-то зов, с силой распахнул разбухшую дверь, выпустил Тишу и котов в сгустившуюся уже темь, всунул ноги в валенки, накинул шубейку и сам вышел вслед за ними. Люша проводила его взглядом, но даже не попыталась остановить – она знала, что Владимир не теряется в лесу ни днем, ни ночью, ни летом, ни зимой. Простуды его тоже – тьфу! Тьфу! Тьфу! – не брали.
Рассеянно поглаживая оставшегося в тепле рыжего котенка и глядя на темноволосый затылок Адама, Люша пыталась сложить в голове все кусочки никак не складывающейся мозаики или хотя бы понять, что же она своими глазами видела накануне…
Здравствуй, милый Аркадий!
Пишу тебе, с трудом вырвав минутку.
Вокруг меня нынче столько народу, что как бы людьми не захлебнуться. И дел масса. Куда не спрячешься, везде отыщут. Ты спросишь: мне нравится?
Конечно, нравится, ведь более всего на свете я боюсь возвращения той стены, которая когда-то отделяла меня от всех людей и разбилась в ночь усадебного пожара. Иногда по ночам мне снится, что она снова стоит, и тогда я просыпаюсь от собственного ора, с мокрыми глазами и подмышками, и трясущимися руками и ногами. Ты ведь помнишь, как это бывает? После таких снов ты битый час носил и укачивал меня на руках. Хорошо, что я мелкая и легкая, а ты – кряжистый и сильный. Тут редкий случай, когда я радовалась своим небольшим зверушечьим размерам. А вообще-то мне всегда хотелось быть рослой и величественной, с гладкими тяжелыми волосами – вот как Марыська Пшездецкая или памятник Екатерине Великой в Петербурге около театра.
Теперь меня успокаивать некому. Но я же умею – сама. Всегда умела, а особенно с той минуты, когда Грунька с Голубкой исчезли, растворились за завесой дождя, а я стояла одна и понимала: вот я. И вот передо мной мир. А стены нет.
Все, кто про меня знает, думают: вот, жила себе дворянская девочка припеваючи в усадьбе, все вокруг нее прыгали, ее прихотям угождали, живые люди ей в игрушках ходили. А потом – сразу вот какой ужас: все погибли, а она на Хитровке – голодала, холодала, нищенствовала и продавала себя за кусок хлеба. И я, если придется, киваю важно: да, да… И ты, когда мы познакомились, так же увидал. А ведь это все вранье! Только Марыся правду знает и Камиша-покойница еще, хотя она по своему жизненному устроению вряд ли понимала все до конца. Мне, если с прежним сравнить, на Хитровке было просто замечательно хорошо! Именно потому что стены этой страшной, об которую колотишься вся в невидимую кровь, а тебя не слышат, не слышат, не слышат… не было, и я к этому постепенно привыкала. На Хитровке, как в любой миске объедков и обносков – проще всего отыскать и распробовать любой вкус, любое чувство, любой характер. И никаких тебе ограничений, как после у дядюшки Лео и его итальянцев – тут об этом не скажи, туда не взгляни, это руками не ешь, здесь не харкни и не сморкнись, даже если в горле першит, или сопля течет… Кстати, про кусок хлеба – это тоже неправда. Никогда я за хлеб не продавалась, только за пирожные, и не меньше двух штук – уж очень я их любила… Да ты помнишь, наверное… А я помню, как на Хитровке первое время просто давилась впечатлениями, едва ль не блевала от них. И все равно, как с голодного острова – хватала, хватала жадными пальцами. Если уж вовсе невмочь, пряталась тогда в какую-нибудь щель и сидела закорючкой: большими пальцами уши заткнуты, четырьмя глаза прикрыты и еще двумя – ноздри. Сижу и слушаю, как кровь в голове шумит. Так море, наверное, плещется, но я его безо льда так никогда и не видала и не слыхала…
Сейчас также сижу, спрятавшись ото всех, и тебе пишу. Ты – моя кровь, мое море. Ты – навсегда во мне. Слышишь?
Был бы ты рядом, объяснил бы мне про своего лучшего друга Адама.
Он приехал, привез Луизины стихи ко мне. Зачем? Спрашиваю его: что ж мне следует – поехать в Петербург и украсть ее из вашего желтого дома? На заимке от жандармов спрятать вместе с Филиппом и Владимиром? Будет ли это ей лучше? Или найти этих террористов и попросить их переправить ее через границу? Да ведь нынче война…
Он говорит: безумная ерунда. Чего же хотел?
А вчера и вовсе странное дело. У конюха Фрола заноза на сгибе руки загнила. Я хотела, чтоб Адам посмотрел. Хватилась – нигде его нет, и не сказался никому. Грунька Агафона на саночках с горы за домом катала, указала мне: к амбару он пошел. Я туда. И вправду – Кауфман в старом амбаре, и руки грязные, как будто он землю копал. Я говорю: Адам Михайлович, что это вы тут? Он взволновался весь, побледнел, начал нести какую-то околесицу, дескать ему показалось, какой-то зверек, хотел убедиться… Да он же зверями вовсе не интересуется, если только опыты на них ставить, и даже собак с лошадьми боится, это я еще прежде поняла… Так что же он там? Прятал что-то? Доставал? Нелегальное? Разве он тоже, как и ты, революционер? Вроде нет… Или еще, я слыхала, многие врачи морфинистами делаются… Может, он тоже…? Ведь работал, как рассказывает, в Петербурге едва ли не круглые сутки. Больница, госпитали, лаборатория… И как же мне тогда ему помочь? Или что?..
А может это я все придумала, а он просто гулял себе, и у него от подневольного обжорства внезапный понос случился… Это ведь со многими бывает, кто к нашей Лукерье по первому разу в лапы попадет. А Адам сложения деликатного, и со мной ему, понятное дело, про понос было объясняться не с руки…
Глава 9.
В которой княгиня Бартенева злобствует и завидует своей подруге, а Адам Кауфман информирует и наставляет свою супругу.
Стеклянные ширмы, расписанные бабочками и лилиями, кованая лампа в виде цапли, распластавшей крылья, зеркала, гобелены, ажурные решетки, потоки живой зелени. На асимметричном бюро вишневого дерева – развернутый альбом японских гравюр и учебник тригонометрии Глазенапа. Княгиня Юлия Бартенева, хоть и одевалась, согласно последней моде, в текучие мантии из бисера и жемчуга, в интерьере до сих пор предпочитала югендстиль. Она и называла его именно так, на немецкий манер, самым непатриотическим образом подчеркивая свое происхождение по отцовской линии.
– И что же, ты до сих пор, как когда-то в Синих Ключах, склонна ее жалеть и призывать к пониманию? – язвительно спросила княгиня, чуть склонив голову и стараясь вслед эмоциям не кривить лицо, чтобы не образовывались морщины.
Надежда Коковцева, ее гимназическая подруга, ныне преподавательница алгебры и геометрии в женской политехнической школе, пожала плечами и неопределенно промолчала.
– Нет, уж ты изволь теперь сказать! – настаивала Юлия. – У тебя был с этим врачом полновесный роман, и дело, как я понимаю, вполне шло к тому, чтоб он сделал тебе предложение. Вы оба стояли на одной, атеистическо-естественнонаучной идеологической платформе и прекрасно подходили друг другу. Ты от чувств к нему (я же помню чудесно!) просто красавица сделалась, и живостью и прелестью своей, впервые проснувшейся, меня с походом затмила. И первый раз в жизни спросила моего совета о нарядах. Я тогда, при всей своей в свете прославленной холодности, чуть не прослезилась от радости и умиления. Цыганка же в это время танцевала голой в европейских притонах и даже во сне об вас не вспоминала. И что же потом? Она досыта наигралась в свои извращенные игры, и возвратилась только затем, чтобы всем все разрушить. Арабажин моментально кинул тебя, как надоевшую игрушку и бросился ее спасать. Позвольте, но от чего же спасать? От изначальной дефективности и порочности ее натуры? От этого не было спасения в ее детстве, и уж тем паче нету теперь. Наверняка она тогда с избытком потрепала своему спасителю нервы, и – кто знает! – попади он на фронт в ином состоянии духа, может быть, был бы жив и посейчас, на радость тем, кто его действительно любил…