Звезда Полынь
Шрифт:
– Блаженны не разбившие бутылки об головы соседей и сдавшие их в целости-сохранности, ибо они насытятся…
– Ребята, – резко сказала Наташка, – кончайте. Не смешно.
– Да мы уважительно, Наташечка, – примирительно ответил Фомичев.
– Все равно. Не знаю. Неприятно.
– А всегда неприятно, – задумчиво сказал Корковой, – когда что-то давнее, сквозь века светившее, вдруг начинают излагать якобы современным языком. Мол, понятным современному зрителю и читателю… Тогда кажется, что всегда было как сейчас – и от этого тоска. "Ёп-тыть, Жека, – процедил Ленский, поигрывая перышком. – Да я ж тебя, су-чонок, за бэби Ларину на ремешки порежу!"
– Ох, – сказала Наташка.
– А что, – сказал
– Не смешно, – стеклянным голосом повторила Наташка.
Фомичев осекся.
– Да, – сказал он покаянно. – Язык мой – враг мой.
– Тоска не потому, – сказала Наташка. – Тоска от однообразия. Негде подсмотреть модели альтернативного поведения. Я не тургеневская барышня. Старые генералы и прочее благородное дворянство за картами или винцом, в своей компании, наверняка именно так и беседовали. Но именно они-то, если душа требовала, и совершенно иначе могли завернуть. "Да если б я был не я, а красивейший и умнейший человек на земле, и то почел бы за счастие просить руки и любви вашей…" Потому что романтические книжки читали. А теперь можно докатиться до того, что если переживания нельзя описать в понятиях "нарубить бабла" и "в рот", они как бы не существуют. Потому что про них никому невозможно рассказать. Язык их не предусматривает. А потом глядишь – их и впрямь не стало. Страшно даже вообразить, в каком хлеву мы тогда окажемся.
– Как ты мудра, – с картинной потрясенностью заключил Фомичев.
Некоторое время они снова шли молча. Мокрый от вчерашнего дождя тротуар залепляли желтые листья, и Наташка принялась по-девчачьи загребать их ногами. Корховой и Фомичев размеренно, строго шагали справа и слева от нее, словно почетный караул. Словно оберегали ее игру – изначально немного грустную уже потому, что это была только осенняя игра.
– Жалко, что мокрые, – пожаловалась Наташка потом. – Не шуршат.
И пошла нормально.
– Наташ, – спросил Фомичев, – а ты крещеная?
– Ага. Ой, а кстати, Степа, я все хотела спросить. Зарина – мусульманка?
– Не знаю, – помедлив, ответил Корховой. – По некоторым повадкам вроде да… Но это же само по себе ничего не значит, мы все трое, если со стороны посмотреть, наверняка по многим повадкам православные. Просто потому что тут родились и выросли… А ходит ли она молиться – не знаю пока. Почему ты спросила?
– Интересно, – сказала Наташка. – Миленькая девочка, и фигурка замечательная, но одевается так, будто хочет, чтобы этого никто не заметил. А платка при всем при том не носит…
– Точно, – сказал Фомичев. – В нашей компании для полного равновесия явно не хватает еще одной красивой женщины.
– А она разве журналист? – Наташка озадаченно покосилась на Корхового. Тот отрицательно покачал головой.
– Микробиолог вроде, – сказал он. – Будущий. Четвертый курс.
– О-о… – сказал Фомичев с разочарованной уважительностью: мол, это, наверное, очень возвышенно и благородно, но за пределами моего понимания… Огляделся. – Ладно, ребята. Вот как раз метро, мне туда… Покорнейше прошу простить, дамы и господа, но мне пора воротиться в полк, ибо намедни за рекою услышаны были звоны шпор да сабель и крики "Вив л'эмпре"… Наташечка, так нужно изъясняться благородному человеку?
Наташка благодарно улыбнулась ему.
– Приблизительно вот так, Никаноровна, – ответила она.
А с Корховым Фомичев не обменялся ни словом – только взглядом и крепким рукопожатием. И когда Фомичева заглотила густая комковатая лава голов, мерно стекающая в подземелье, Корховой и Наташка, проводив его взглядами, двинулись дальше.
Потом Наташка взяла Корхового под руку. Он чуть улыбнулся и сказал:
– Надеюсь, теперь твой Журанков успокоится наконец насчет сына.
– Он не мой, – сказала Наташка тихо.
– Ну, не твой…
– Так ты что, – ошеломленно проговорила Наташка, – это ради меня?
– Ради всех, наверное… – ответил Корховой. – Мне мальчишку тоже жалко. Слушай, давай, чем мемекать, подобьем итоги. Дело все равно сделано… Ты в него влюбилась, что ли?
– Я не знаю, Степа, – жалобно сказала Наташка. – Правда, не знаю. Он такой ранимый! Без кожи. Он не живет, а будто голый через колючки продирается. Кто-то ему неловкое слово сказал, он потом весь день больной: раз со мной можно так пренебрежительно, значит, я ничтожество. Сам кому-то неловкое слово сказал – два дня больной, гложет себя за глупость, хамство и ни о чем больше думать не может, кроме как перебирает: как на самом деле надо было сказать. Он же кровью истекает у всех на глазах. А никто ничего не понимает. В лучшем случае думают: он высокомерный и так нос задрал, что ни с кем не общается… не снисходит, мол… А он от ужаса просто серый… Стыдно, говорит. Пока, говорит, один сидел и никому был не нужен – казалось, горы сверну, звезды достану… А сейчас, когда все забурлило – голову, говорит, будто выварили. У меня все сердце изболелось, Степка. Он погибнет, если его чем-нибудь мягким не обернуть…
Корховой с недоверчивым восхищением коротко глянул на нее искоса сверху вниз и сразу отвел взгляд; но она так горячилась, что даже не заметила.
– Да-да, погибнет! А никто и тогда ничего не поймет, все только скажут: ага, он лишь казался сильным ученым, а в сущности-то ничего особенного! Поначалу подавал, дескать, надежды, но сколько таких молодых мы уже видели… Степка, это так несправедливо! Я не могу этого вынести!!
– Наташка… – ласково проговорил он. – Горе луковое…
– Ну что "Наташка"?
– А скажи, – неожиданно для себя спросил он, – вы уже целовались?
– Нет! – перепугалась она. – Что ты!
– А хочешь?
– Да, – ответила она без колебаний. – Конечно. Как же иначе?
– Послушай, Наташ, – сказал он, помедлив. – Послушай, благородная женщина, сермяжную истину. Тебе двадцать восемь, и у тебя еще нет детей. Это тебя материнский инстинкт колбасит. Если ты, не ровен час, от него родишь – инстинкт у тебя сориентируется туда, куда и надлежит: на ребенка. И тогда от мужика ты начнешь хотеть именно того, что нужно женщине от мужика. Покоя, надежности, удобства, в разумной степени – свободы… И прочего. Нормального! И я не представляю, как вы тогда будете. Он же привыкнет, что ты ему мама. У него почва из-под ног уйдет в одночасье, а хлопот по-отцовски прибавится. Он захочет тебя снова в маму превратить, будет канючить, может, даже петельку себе опять намылит. Тебе будет совестно, что ты по-старому не можешь. И ты его за это возненавидишь. А он тебя возненавидит за то, что ты его, так получится, обманула и не смогла быть ему мамой вечно. Предала, стало быть. Я не представлю, как вы из этого выпутаетесь…
Некоторое время Наташка молчала, вышагивая словно по ниточке и сосредоточенно глядя себе под моги. Потом Корховой понял: она просто пряталась, потому что, когда она наконец подняла на него глаза, они полны были слез. Давненько он не видел слез у нее в глазах – пожалуй, с того самого дня, как они с Фомичевым пришли его в первый раз навестить в больнице.
– Господи, – благоговейно и обреченно сказала она, – какой ты хороший!
И как когда-то перед вылетом на Байконур, и как еще много раз потом, она обняла его руку обеими своими и прижалась плотно-плотно. Грудью к локтю, щекой к плечу… Но это уже не радовало и не возбуждало; даже не ощущалось. Словно то была не упругая плоть прильнувшей любимой женщины, а тихий дым.